Андре МАЛЬРО
В последние 30 лет то дружба, то случай не раз обращали меня к изучению трех фигур, по разному освещающих самый глубокий кризис личности, познанный Европой перед тем, что выпал на нашу долю.
Лакло лишь ставит проблему. Подобно читателю многих современных – и не только литературных – произведений, читатель «Опасных связей» мог бы сказать: «Больше так продолжаться не может!» Ему отвечает Гойя, превращая само человеческое существование в главный объект обвинения. Ему отвечает и Сен-Жюст, обращаясь к той квази-трансцендентности, которой в его глазах является Нация.
Гойя обращался к силам тьмы, Сен-Жюст прибегал к могуществу действия. С какой целью? Создать новую личность, нового человека? Сен-Жюст совершенно не интересуется самим собой. А что такое личность Гойи? Кого мы называем Гойей?
Кажется, за спиной Сен-Жюста встает тень Наполеона. Мы увидим, как это происходит. Перед Гойей простирается тень де Сада. XVIII век совершает переход от «сильных мира» Англии и Франции – к Наполеону. И полускрытый «конец века», возможно, предвещал уже наши времена, поколебав веру в человека именно в тот миг, когда Французская Революция страстно утверждала ценность отдельной личности. И хотя окончательный разрыв произойдет сто лет спустя, все свое значение он приобретает уже в XVIII веке – это решительный отказ от христианства. Во времена Людовика Святого нельзя и представить, чтобы писатель (Лакло), художник (Гойя) и политический, а тогда – военный, вождь (Сен-Жюст) не шли бы в едином потоке. Разногласия были бы немыслимы. И еще более странно то, что если бы эти трое встретились где-нибудь в аду или чистилище, они бы сошлись в признании высшей ценностью Разума, приоритет которого провозглашали они все, так же, как де Сад и Император.
Но, кажется – в эту эпоху высшая ценность смеется над людьми. Какие же отношения возникают между признаваемой ими ценностью и тем, что они выражают? Наше время бредило конвергенцией, подобной универсальности былых времен, священных цивилизаций, конвергенцией, благодаря которой Эйнштейн объединился бы с Бергсоном и Пикассо. Мечтаем ли мы об этом сейчас? Конец трансцендентальности дал небывалую независимость творческой воле. Конечно, бессознательное опустошает и разрушает Гойю, но не затрагивает Лакло и Сен-Жюста: их разделяет не это, а то, что в христианстве творчество подчинено Вере. Разум оно почитает, но не подчиняется ему. Кажется, каждый из этих троих обретает независимость самостоятельно. Противопоставляет их друг другу не высшая ценность, не смысл бытия (в этом они готовы согласиться), а творческая воля, которая разводит их по разным путям, даже в мелочах. Возможно, Леонардо был в первую очередь мэтром Ренессанса, а во вторую – художником (он и не был лишь художником). Гойя, прежде всего, художник, а лишь потом – человек XVIII века. И какого XVIII века? Века Монтескье, Вольтера, Руссо и провозглашенного ими Разума? Или смутного мига, где над ценностями, что будут вдохновлять Запад в течение двух столетий, тени испанских ведьм сливаются с тенями палачей де Сада?
Есть некая сфера (важная для Лакло, достаточно случайная для Гойи и Сен-Жюста), которая объединяет этих троих, но не их предшественников. Это эротизм. Эротизм, столь чуждый радостной чувственности Ренессанса, вторгшийся во времена «Органта» в суровую судьбу Сен-Жюста, с явным привкусом садизма эротизм «Опасных связей», многих гравюр Гойи, «Обнаженной махи», которую вот-вот изнасилуют… Наследие фривольной и вольнодумной литературы XVIII века? Она и сама не была лишена садизма, но что общего между ней и Гойей?
Этот эротизм не многого бы стоил, если бы был лишь следствием веселого вольнодумства. Но это тот эротизм, о котором де Сад напишет риторическую, маниакальную и беспрецедентную эпопею. Эротизм «конца века», ставящий перед индивидуумом вопросы, которые у де Сада названы по имени: речь идет о вечном сомнении в Боге, а стало быть, в человеке. Сфера сексуального слишком глубока, и в течение целой эпохи ее тщетно пытались соединить с жестокостью или, по крайней мере, с принуждением. Усилия де Сада оправдать эротизм Разумом комичны и курьезны, усилия Гойи найти в Разуме оправдание своему ночному миру – не смешны, но, несомненно, странны.
Как бы то ни было садизм – Сад показывает это лучше, чем Лакло – кажется неистовым стремлением к обладанию Невозможным. И эта бесконечная погоня продолжается не только в сфере эротики. Разум часто играет тут непредвиденную роль, потому что одержимость Недостижимым заложена в самой природе человека. Если оно зовется Богом, то правит миром и освобождает человека от роли преследователя неведомого, роли, характерной и для Сен-Жюста, и для Лакло и Гойи. Считалось, что Недостижимое покорно Разуму, поскольку отвергает его. У Гойи и Сен-Жюста Разум лишь служит его оправданием. Вместо того, чтобы подчинить себе Недостижимое Разум освобождает его.
Бог исчез, но Дьявол остался.
Несмотря на процессы ведьм, его присутствие почти неощутимо в великих произведениях XVIII века; в 50 лет отравители уходили в монастырь, и даже ни в чем не повинный Сен-Симон станет своего рода отшельником. Для одержимых же нет убежища. Разум вновь впустил Сатану в сновидения, а позже тоталитарная логика лагерей смерти выпустит его в мир.
Дьявол – неплохой поставщик Недостижимого, но лишь один из многих. Недостижимое почти не проявляется в «Опасных связях», хотя задает тон всей этой хронике мелких бесов, на что указывает и сближение Лакло с Садом. Недостижимое сверкает у Гойи - в самом его гении, в вопросах-подписях к «Капричос», в «черных картинах». Его присутствие ощущается и у Сен-Жюста. Оно не столь заметно, поскольку реальная деятельность словно бы сопротивляется Недостижимому. Тем не менее, чем руководствовался Сен-Жюст в своей деятельности? Террором, все больше ускользавшим из-под его контроля, и представлением, которое он составил себе о революционной армии. Он ждал от Франции создания огромной освободительной армии, причем остальная часть нации стала бы лишь интендантством для нее. Эта исламская концепция, призвавшая солдат II года, останется скрепляющим ферментом для армии Консулата, и позже – наполеоновской Гвардии. Но для Наполеона государство не будет лишь интендантом. Сен-Жюст не менее ненасытен в войне, чем Император, но для него она связана не с гением великого полководца, а с призванием народа. Враг в этой войне – мир королей, то есть весь мир. И это именно враг, а не противник.
Подобно драме нашей современной молодежи, драма той эпохи отрицает свой предмет, даже когда – как в случае с Сен-Жюстом – он кажется вполне определенным. (И этот недоступный или отвергаемый предмет нельзя не учитывать, размышляя о Термидоре или о странном согласии «чувствительных душ» с гильотиной.)
Одержимость Невозможным вскоре ставит вопрос, подстерегавший людей еще с начала века: что может дать личности Разум, что может он сделать против судьбы?
Ни Сен-Жюст, ни Гойя не довольствуются решением Вольтера. Первый ищет решение в потрясении и перевороте существующего мира, второй – в выражении мира иного. И тогда на поверхность всплывает вопрос без ответа, вопрос о смысле жизни. Ответом является только творчество – создание романа, картин, Республики. Эпоха, больше не находящая смысла в душах людей, находит его в их деятельности. Как может.
Законченным социальным творением Разума в XIX века станет честолюбец: Жюльен Сорель, Растиньяк, многие другие… Но Наполеон является преемником Сен-Жюста лишь в этом смысле (ибо в Сен-Жюсте нет ничего от «собирателя земель») – он стремился к славе, чтобы достичь Невозможного.
Если генерал Лакло на свой лад честолюбив, то у Гойи достаточно и иных забот, а Сен-Жюст честолюбив не более, чем пророк Магомет. Идущее к концу XVIII столетие вытягивает свои щупальца из-под широкой сети честолюбия, которая никогда не сможет полностью покрыть их, ни в случае с Наполеоном, ни даже – с Бальзаком. Французская Революция, войны Империи, рождение «социального индивидуализма» уже скрыты во многих произведениях конца века (и не только во Франции), словно ведьмы Гойи и даже Лакло предрекли будущий Аустерлиц и Государственный Совет. Романтизм воскресит этих ведьм, и столетие спустя историки литературы вновь откроют де Сада. Итак, властители Невозможного, считавшие себя наследниками Разума, оказываются самыми волнующими предтечами иррационализма. То, что мы находим в глубинах их творчества или деятельности, порою связано с концепциями властителей дум предшествующей эпохи, а порою вступает с ними в конфликт. Речь идет о самом глубоком кризисе веры в человека, который познал Запад – со времен Лютера и до наших дней.
«Не люблю я этого сумасброда.
Он хочет противопоставить Франции
Спарту, а нам нужна земля обетованная».
Слова, приписываемые Дантону.
То, что Сен-Жюст принадлежит сфере, где история переплетается с легендой, известно с тех пор, как стали о нем писать. Когда на смену памфлетам и панегирикам пришли «объективные исследования», Сен-Жюст, превращенный в какого-то политикана, только с тем же именем, стал вообще малопонятной фигурой. «Развенчанные робеспьеры, дантоны, сен-жюсты теперь, мне кажется, валяются, выброшенные на берег…» – писал Баррес около 1920 года, а в мире уже начинались или готовились пять революций.
Наша Революция – это легендарная эпоха французской истории, более величественная, чем эпоха Людовика XIV, менее туманная и далекая, чем эпоха Людовика Святого. Она вдохновляет юношей Франции, как «Нибелунги» – юношей немецких, как Плутарх вдохновлял юношей иных времен. Это мировая метаморфоза, одна из тех эпох, когда все становится возможным, когда рождаются сыновья трактирщиков, становящиеся королями, и сыновья мелких дворян, становящиеся императорами. Если родители еще есть, то предков больше нет. Стареть здесь не успевают. Когда Сен-Жюст в последний раз видит Гоша, каждому из них по 26 лет. Дантон умирает в 35 лет, Робеспьер – в 36. Искалеченная мраморная юность бессонно стоит на страже этих победных лет у древней гераклитовой реки.
Отсутствие семьи, судьба, творимая своими руками, и – в момент, когда Сен-Жюст на вершине власти – отсутствие женщин. Эта плутарховская эпоха движется от казней мадам Дюбарри, Марии-Антуанетты и мадам Ролан – к освобождению мадам Тальен. Родина здесь – единственная королева, ей служат красноречием и Террором.
Ее легендарный покров окутывает многие фигуры и в первую очередь Робеспьера. Но у Сен-Жюста своя, особая аура.
Историки-дантонисты утратили большую часть своего авторитета: ведь если Дантон был гильотинирован из-за фанатизма Робеспьера, то Робеспьера без сомнения гильотинировали мошенники. Дает ли повод к улыбке прозвище Неподкупный или нет, Тальен, Баррас и Фуше такого прозвища не заслужили. Дантонисты словно взяли на себя ответственность за славу Революции, а робеспьеристы – за кровь. История становится манихейством, когда пробуждает мечты и оправдывает страсти. Мишле, родоначальник этого манихейства, не дает ясного представления ни о Робеспьере, ни о том, откуда тот черпал свою силу. В то время, как его проницательность медиума заставляет нас воспринимать Сен-Жюста как образ мифический, отталкивающий и величественный разом. Ни одному робеспьеристу не поставлено во Франции памятника, но имя Сен-Жюста входит в тайный пантеон.
Когда юноша обладает полномочиями Судьбы, то кажется – он не завоевал их, а получил из рук какого-то божества. И все-таки – «цвет лица юной девушки», низкий лоб, сдвинутые брови – всего этого недостаточно для выражения «Архангел террора». Миф придал Дантону лицо Мирабо, а Мирабо – лицо Бетховена – на портрете же из музея Карнавале мы видим Дантона, похожего на bebe Cadum. Не легенда рождается из красоты Сен-Жюста, а красота его рождается из легенды. Для того, чтобы его голова стала головой архангела гильотины, нужно, чтобы палач поднял ее над толпой.
Но палач этот обрывает историческую судьбу. Многие современники видели в Сен-Жюсте будущего соперника Робеспьеру. Как не помечтать об истории, оборванной ножом, освободившим Гоша и приведшим к власти Бонапарта? Молчание Сен-Жюста – с 8 термидора и до казни – скрывало ли оно тот разрыв с Робеспьером, о котором догадывался Мишле («этого молодого Драконта все предавали…») и высказывал предположения Альбер Оливье?
Этим разладом оправдывается сомнабулическое презрение Сен-Жюста – то «слишком поздно», которое звучит в нем колокольным звоном с момента, как была прервана его речь.
Знаменитый оратор, прерванный предложением к повестке дня и не сошедший с трибуны, даже не попытался вновь взять слово. Даже, когда требовали обвинительного декрета против Робеспьера и него самого. Единственный лидер среди обвиняемых, знавший военное дело, проводит часы после освобождения над трупом Леба… Стало ли выступление Коммуны катастрофой для обвиненных депутатов? Оправдал бы их Революционный трибунал? Еще понятны тревога и тоска Робеспьера, когда его просят подписать воззвание к народу: «От чьего имени?» Но Сен-Жюст не был таким законником… Ни внезапность нападения, ни последовательность событий и случайностей не могут полностью скрыть крыла самоубийства, простертого над его последней ночью, и не объясняют молчания, подобного тоге, в которую завернулся Цезарь под кинжалами убийц. Похоже, он отнесся к своему освобождению с таким же горьким безразличием, как и к казни.
Да, еще дружба. Не оставим без внимания эту возможность. Дон Кихот и Санчо, Бувар и Пекюше, шевалье де Куртелены не показались бы ему вымышленными фигурами. У Робеспьера после смерти не осталось друзей, кроме семьи Дюпле, которая принадлежит «малой истории». Его друзья умерли вместе с ним, за него, слепо, как верующие за своего идола. Сен-Жюст был из тех людей, что хранят верность. И, несомненно, история здесь не ошибается, поскольку он донес эту маску дружбы до гильотины.
Но главное – не в архангеле Террора и не в верном друге. Этого было бы недостаточно, чтобы отличить Великого Обвинителя от Главного – Фукье-Тенвиля, а во многих отношениях – и от Робеспьера. В памяти Франции, где слились воедино Революция и война, Сен-Жюст словно принимает эстафету от убитого им Дантона. «Мы довольны тобой, гражданин представитель, – говорит армия, – твой султан не дрогнул, мы наблюдали за тобой: ты славный малый». Тут требовалась некоторая стойкость характера, ибо яркое трехцветное одеяние представителя в миссии служило отличной мишенью. Но «он бросался в атаку как молодой гусар». Как известно, он не довольствовался личным участием в боях: приезжая он заставал поражения, а, уезжая, оставлял победы. Энергия же Робеспьера носила парламентский характер, была скрытой.
Французская Легенда предпочитает солдат кадровым военным, победоносным генералам, умиротворившим Вандею, и тому штатскому с цезарианскими амбициями, который прячет обвиненного Журдана, доверяет ему командование армией, самым действенным образом способствуя ее реорганизации, и пишет: «Мы предсказываем победу», прибавляя: «Мы посылаем вам знамена». Несомненно, присутствие Сен-Жюста в некоторых мемуарах держится на присутствии в них солдат II года…
* * *
Все эти элементы принадлежат его легенде, но совокупность их не дает представления о нем самом, даже если прибавить ему блестящих дарований. Ибо Сен-Жюст – это не Марсо (только немилосердный), в которого, казалось, должны были его превратить чары юности, смелости, таланта и смерти. Он не был красноречивее Верньо, энергичнее Дантона, суровее Марата: просто он – другой.
В том, что мы вычитываем сегодня из его речей и постановлений, историкам слышится эхо скорее Бонапарта, чем Робеспьера. Деятельность великих исторических личностей начинается с того, что они заставляют людей принять себя, внушают им свой образ. Прежде чем покрыть славой побед Итальянскую армию, Бонапарт должен был принять командование. Этого можно было достичь с помощью интриги. Но разве можно было с ее помощью превратить босяков в легионеров и поставить на место генералов, которые были старше и опытнее его? Накануне первого боя он уже весь во власти стремления – создать из беспорядка нечто, что может стать орудием. Ради этого стремления он пожертвует всем, так же беспощадно, как и Сен-Жюст. Его приказы исполнялись, потому что казались продиктованными высшей силой – Победой, как приказы Сен-Жюста – Республикой. И Сен-Жюст в Страсбурге перед первым сражением занимается тем же, чем Бонапарт в Италии. Он возрождает веру, а для этого восстанавливает порядок, и, в первую очередь, налаживает снабжение… Намерения их различны, но их объединяют присущие им обоим чары, которые их деперсонифицируют, но в которых оба черпают свою силу.
Присмотримся к их заметкам литературного или сентиментального характера и даже – к политическим сочинениям, написанным в юности. Они представляют большой интерес, но урока из них не извлечешь никакого. Если бы Бонапарт умер в 30 лет, из его сочинений встала бы фигура, ничем не похожая на Наполеона…
Вся эта литература несколько озадачивает. Ришелье писал трагедии, но не в 20 лет, ни Кольбер, ни Шуазель, ни Мориц Саксонский не начинали с литературы. Зато так начинали многие члены Конвента, а до них – Мирабо… Писатели-романтики – Шатобриан, Ламартин, Виктор Гюго станут политическими деятелями, так почему же их предшественники в политике должны были проделать иной путь? Французский роман ощущал это, не пытаясь анализировать: Стендаль и Бальзак забыли сказать нам, что Жюльен Сорель и Растиньяк написали свои «Ужины в Бокере», но мы в этом не сомневаемся. Честолюбие? В XIX веке – быть может. Но если даже Лакло написал «Опасные связи», чтобы остаться в памяти потомков, Сен-Жюст не мог ожидать, что «Органт» принесет ему славу Вергилия. Бегство от общества, бегство от удела человеческого? Это явление возникает именно в конце XVIII века: многих из тех, кто примут на себя бремя великих исторических судеб, пройдут сначала кулуарами литературы…
Любопытно, почему так мало изучены тексты, написанные Сен-Жюстом? Потому ли, что они обманчивы, как и многие другие тексты того времени? Гений Руссо, так мощно выразивший мифы той эпохи, превращает королев в пастушек, а палачей – в барашков. Что прикажете думать о написанной в Аррасе поэме Робеспьера «Чиханье»? О литературных произведениях Бонапарта? Де Сад излагает свои разрушительные идеи, нежно воркуя, Марат тоже. Сен-Жюст – оратор, достойный Тацита, как писатель не может передать нам ничего из того, что выражает и еще выразит своей деятельностью. В этом он подобен другим великим революционерам.
Об «Органте» сказано много плохого, поскольку о нем судили как о поэме. Это плохая поэма, хотя довольно любопытная по содержанию, порою она странно напоминает путешествия Сирано в государства Луны и Солнца. Однако, г-н Бланшар, который, я полагаю, впервые изучил ее, имея в виду Сен-Жюста, а не французскую литературу, отметил ее апокалиптический характер, одержимость идеей рока и несколько пророческих стихов:
«Повсюду царит пугливое безмолвье,
И, прижав к устам палец, пролетает Ужас». (Terreur)
«Трон – лишь деревянный чурбан,
на который может усесться любой…»
И еще строчки про столетия в храме судьбы (о том, что этот храм никогда не существовал, Сен-Жюст, вероятно, знал):
«Каждое столетье, восседая на колесе,
В молчании созерцает небытие».
К этому следует добавить характерную для эпохи эротику.
Но, в конце концов, «Органт» – всего лишь диковинка, сочиненная 22-летним юношей. Быть может, и для самого Сен-Жюста она была игрой.
Иначе обстоит дело с «Республиканскими Установлениями». Тут он хочет взять на себя ответственность законодателя без законов, хотя хорошо знает, что такое подлинная ответственность. Он уже не так юн. Он больше не пишет поэм. И он ставит перед нами ту же проблему, что и Наполеон, проблему, которую могли поставить перед нами многие люди действия, если бы нам были известны их юношеские сочинения. Речь идет о контрасте между их деятельностью и их проповедью, с одной стороны, и – миром их сочинений, о котором мы не знаем, являлся ли он миром мысли, миром мечты или миром исторической комедии. Огромная дистанция пролегает между «Установлениями» и речью о суде над королем, между «Ужином в Бокере» и воззваниями к Итальянской армии. Читая «Установления» и не зная, кто их автор, можно ли подумать, что эта сентиментально-спартанская дребедень написана организатором побед Республики? Из нее мы можем понять лишь разницу между мечтами Сен-Жюста и намерениями Робеспьера. То тут, то там мы обнаруживаем в «Установлениях» связь с битвами Республики, словно унаследованными от неведомого ей Ислама. Правда, Сен-Жюст завещал нам не свои сочинения, а – лишь решительность слов и действий.
Эти люди Сен-Жюст и Бонапарт, способные осуществлять себя в бессмертных деяниях, соперничают в литературе и фантазиях то с Жан-Жаком Руссо, то с Каде Русселем. Таков же и Карно в своих поэмах и даже Лакло в «Воспитании девиц» (но «Опасные связи» Лакло пишет, как Сен-Жюст свои речи…) Хотя «сила обстоятельств» и играет главную роль в исторических судьбах, всякий исторический деятель с первых своих шагов обладает неким «институтом обстоятельств», который вытесняет все прочее из записных книжек, где мы надеемся найти его секреты. Его мечты, его исповеди здесь значат мало, подлинный его секрет – это источник его действий. Сен-Жюст сочиняет всякий вздор на тему армии, когда же возникает необходимость в ее реорганизации, он пишет доклад об «амальгаме», которой будет восхищаться Наполеон. Но если его энергию и реализм можно сравнить с энергией и реализмом Бонапарта, Сен-Жюст ставит их на службу не себе, а Республике. Республике, которая для него не просто «образ правления»; он помогает ей возникнуть, стремится к ней, настигает и вновь преследует, как Бонапарт – славу. Его отождествляешь с этой погоней в еще большей степени, чем Бонапарта с его победами, чем Наполеона – с Империей.
Остается узнать, что означает для него Республика. Его «итальянской кампанией», конечно, стала речь, в которой он требовал смерти короля. Мишле ощутил озноб его слушателей: «Перейдя от Людовика XVI к Жиронде, он полуобернулся направо и вместе с речью словно бы обратил к Жиронде всего себя – в суровом и смертоносном взгляде. И не было никого, кто не ощутил бы холода стали».
Сила этой речи шла не от красноречия в стиле эпохи, а от формул, которые он хотел сделать римскими и которые в самом деле были такими. То есть – неотделимыми от действия и влиявшими на события. Если его сторонники видели в них лишь обвинение Людовику XVI, значит, они не ощутили их глубокого резонанса. «Этот человек должен либо царствовать либо умереть!» – эти слова обращены не к королю. Это вызов Конвента на суд собственной совести. Собранию, большинство которого с неохотой соглашалось осудить короля, исходя из правовых норм, Сен-Жюст предписывал убить по велению долга.
Сейчас кажется, что решение о смерти короля было принято несколькими людьми – особенно Дантоном – для того, чтобы «бросить труп Людовика XVI между Францией и ее врагами», но это намерение было полностью осознанным. Поэтому и возник этот «процесс военного преступника», где трибунал ощущал себя одновременно судьей и истцом, и это чувство было еще тягостнее, оттого что они претендовали судить от имени закона и права. Какого права, если не придуманного ими самими? Что касается правосудия, то восемь веков священной монархии были еще не настолько забыты, чтобы предложение «судить короля как гражданина» не казалось насмешкой. «Этот человек, – говорит Сен-Жюст, – будет доказывать нам, что все, им сделанное, сделано для защиты вверенного ему достояния». Он велел стрелять в народ? Первый приказ был отдан не им? Остается бегство к вражеской армии. Нас ошеломляет, что Сен-Жюст говорит обо всем этом как бы между прочим. Некоторое значение имеет для него, пожалуй, лишь «вверенное ему достояния». Единственный из всех депутатов, осуждая на смерть этого человека, он хотел навсегда вымести корону Людовика Святого и пурпур Ришелье, убить саму душу монархии. Он домогался этой слабой головы не потому что она была преступна, а потому что она была головой узурпатора. На трупе, символизирующем всех королей Франции, совершивший жертвоприношение жрец намеревался воздвигнуть Республику божественного права.
Эту немыслимую для Бонапарта речь он продолжит, направив ее против Дантона, он мог бы направить ее против Гоша… Честолюбие? Оно было быстро удовлетворено. Порочный честолюбец, не правда ли? Особенно на фоне скромного и набожного Фуше? Современники говорят не столько о честолюбии Сен-Жюста, сколько о фанатизме. Под этим позже стали понимать экзальтацию и непримиримость. Экзальтированный? Скорее молчаливый, за исключением тех случаев, когда он должен обращаться к солдатам. Речь зашла о фанатизме, потому что все дело здесь в вере.
Его словарь сбивает с толку нас и, возможно, его самого. То он употребляет слово «принципы» в смысле, обычном для XVIII века, то в смысле – почти теологическом. Он, конечно, не христианин. Но он борется не только для того, чтобы защитить режим, который считает хорошим, от возвращения режима, который считает дурным: у него есть призвание к Революции. Она создала мир, в котором он живет, и право судить который имеет лишь Республика. Он стремится стать меченосцем этого суда над всеми, для чего использует все средства – от битвы при Флерюсе до Бюро общей полиции. Республика найдет спасение в единстве своих преданных сторонников и изменит суть человеческого существования. Итак, ее враги – не просто неверные, но злодеи. Своеобразная мифология? Не более своеобразная, чем мифология Корана, служению которому посвятили себя несколько весьма выдающихся «людей действия». Не более, чем некоторые марксистские учения. Сен-Жюсту был 21 год, когда пала Бастилия, а умер он назавтра после Флерюса. Вся его короткая взрослая жизнь прошла в атмосфере победоносного Апокалипсиса. «Вы должны решить, будет ли французский народ торговцем или завоевателем», – это не совсем политика, это Ислам.
Он мечтал об идиллических хлебопашцах, благословляемых старцами с барельефа. Анекдотично. Когда-нибудь его старцев будут изучать вместе с буколиками Августа и пасторалями Бонапарта. Полагал ли он, что покончить с привилегированными, а потом с заговорщиками – достаточно для процветания страны? Как только его голос обретает узнаваемый для нас акцент, он говорит уже не об организации земледелия, а о том, как освободить народ: «Дело не столько в том, чтобы сделать народ счастливым, сколько в том, чтобы помешать ему быть несчастным». То есть освободить его от наследственных угнетателей, затем – от заговорщиков, организующих перебои в снабжении хлебом и понижение денежного курса; от неприятеля, но также и от страсбургских богачей, оставивших солдат Рейнской армии без обуви, от Шнейдера, которого он велит выставить на всеобщее обозрение привязанным к столбу гильотины. Робеспьеристы не были защитниками буржуазии. Они были защитниками Республики, то есть государства. Несмотря на то, что они подавили движение парижского пролетариата, 10 термидора станет победой денег. Под музыку балов Директории Совет Французского банка даст деньги и на Брюмер. И никакое спартанское благородство не придет на смену последним французским дворянам. Но нет ничего более далекого от Сен-Жюста, чем идея пролетариата. «Ремесло мало подходит настоящему гражданину: рука человека создана, чтобы пахать землю и держать оружие».
Руссо провозглашал, что человек создан для земледелия, но не говорил об оружии. И Сен-Жюст предстает перед нами в особом свете, как только начинаешь понимать, что его «город будущего» – порождение не «Общественного договора», не Разума и даже не его века.
В пятилетнем возрасте мальчики покинут родительский дом и до 25 лет будут принадлежать Республике. (25 – возраст Сен-Жюста, когда он это пишет). На протяжении 20 лет они одеты в униформу то земледельца, то солдата, тогда как девочек воспитывают матери. Не стоит легкомысленно относиться к этому тексту. Это не просто одна из столь многочисленных тогда политических утопий, сочиняя которые уставшие от своих кодексов адвокаты пытались приблизиться к Грёзу. Этот текст кажется несуразным лишь в том случае, если предположить, что его цель – счастье. Если, напротив, предположить, что цель здесь иная, мы приблизимся к самой сути идеи Сен-Жюста, которая не есть идея в точном смысле слова. Он верит в законы и Сенат лишь наполовину, так как нравы уже давно не являются гарантией для Сената. «Нравы» будут обеспечением добродетели, и добродетель эта – его собственная – преданность Республике. Он хочет создать установления для того, что сформировать людей, и людей, чтобы требовать достойных их законов. Перестав исследовать эти установления с точки зрения счастья и, тем более, разума (помещая их где-то между метрической системой и гражданским кодексом), вы открываете их подлинную природу. Это устав огромного монастыря, где крест заменила кокарда. Родина готовит освобождение всех угнетенных, подобно тому, как возникавшие монашеские ордена готовились освобождать души. Лаконизм, который он вменяет всем в обязанность, есть лаконизм монашеских орденов. Униформа – это ряса. Сен-Жюста считали рационалистом, потому что он был реалистом. Ни св. Бернар, ни св. Доминик, ни св. Игнатий, ни Магомет не были мечтателями.
«Следует вернуть понятию "сознание" все его значения, рассудок – это софист, который приводит добродетели на эшафот». Установления для него – средство сформировать сознание, которое не является только сознанием справедливости, что бы об этом ни говорили. Он полагал найти эти «установления» в Спарте, он мог бы найти их в Церкви. Если он стремился связать себя с армией и ощущал эту связь, это происходило не только, оттого что армия была необходима для защиты страны. Помимо этого, он видел в ней эскиз спартанского общества, где классы не имеют никакого значения (все монашеские Ордены также игнорируют эти конфликты…). Сейчас нам нелегко представить, чем была после битвы при Жемаппе, после освобождения Ландау, после Флерюса эта зачастую обобранная поставщиками, но небывалая армия – первое воплощение Республики, далекое от политиканства и лжи. Когда он с яростью пишет в Комитет: «Я видел, как солдаты умирали с голоду, целуя свои ружья», он чувствует себя на своем месте. Но не теряет трезвости взгляда. Он знал, что накануне его приезда в Страсбург солдаты продавали свои башмаки (он даст им другие, и всякий, кто купит у солдат предметы их обмундирования, будет приговорен к смертной казни). В его Конституции «армия, сама выбирающая себе командира, объявляется мятежной». Но он хочет, чтобы освобожденные эльзасские городки были названы именами отличившихся при этом солдат, чтобы каждый раненный «носил золотую звезду на одежде, на месте ранения; если же он изувечен или ранен в лицо, он носит звезду против сердца». Его Республика – это крестьянство, защищенное с одного фланга армией, с другого – поставленным на службу государству Обществом якобинцев и, может быть, своего рода революционными тамплиерами из франкмасонов его юности. Сын офицера, воспитанный священниками, он считает, что «судьба народа создается теми, кто стремится к славе, и теми, кто стремится к богатству». Остается лишь передать власть от стремящихся к богатству стремящимся к славе. Наш век показал, что эта затея – не утопия, при условии соединения вторых с теми, кто стремится к власти. Сен-Жюст не является предвестником ни коммунизма, ни фашизма в теоретическом плане: он хочет быть продолжателем Ликурга, и промышленность была бы ему не нужна, за исключением производства оружия. Но он предвестник коммунистов и фашистов, как единственных и всемогущих партий. Страстный тоталитарист, он заявляет: «То, что наши дела в экономике все больше осложняются – в порядке вещей. Это будет продолжаться до тех пор, пока Республика не объединит в себе все интересы, все права и обязанности и не придаст общего хода всем частям государства». В Термидоре он объявляет, что эра милосердия близка. Я думаю, если бы он даже уничтожил гильотину, то еще больше развил бы доносительство. В его системе всякий, кто не доносил, становился сообщником, и основой его Республики мог быть лишь суровый рыцарский орден, объединенный с ГПУ.
Становится понятно, что он понимает под словом «сознание». Это не нравственное сознание, это, строго говоря, вера. Республика для него – высшая ценность. Несомненно, он, как и его современники, не был равнодушен к мрачно-сентиментальному Колизею, служившему своего рода декором Революции. Но в те времена античность почти для всех, включая Наполеона, была особым стилизованным миром, репертуаром, которого следовало придерживаться. Они имитируют ее, перенося в свое настоящее. Сен-Жюст при случае тоже. Но лишь у него одного был зловещий авторитет, выросший из таланта превращать фигуры римской риторики в неистовые обвинения. «Цезаря убили в присутствии всего сената. 23 удара кинжалом были единственной формальностью, а свобода Рима – единственным законом».
Кажется, один он знает, что, заговорив на языке не театра, но крови, Французская Республика уподобится неотступно преследующему их спартанскому Риму. И он отвечает Дантону так, как мог бы ответить Великий Инквизитор Достоевского автору «Гения христианства». Он околдовывает, но и сам околдован. В эту эпоху, которая все еще пытается вдохнуть душу в статую Брута (вскоре в нее вселится дух Императора), все силы Сен-Жюста направлены на то, чтобы открыть в путанице событий неподвижную звезду, которую он называет Республикой. Наполеон назовет ее своей звездой, Ганди – Индией, генерал де Голль – Францией. Вращаясь вокруг нее мир вероятностей становится историей. Если нам кажется, что Сен-Жюст играет лучше других, это потому, что он не играет. Едва прибыв в Страсбург, он назначает революционную комиссию: «Чиновники, злоупотребляющие служебным положением и нарушающие свой долг, будут расстреляны». Это вызывает волнение среди местных якобинцев, они посылают к нему курьера. Ответ: «Мы здесь не для того, чтобы брататься с властями, а чтобы судить их». В осажденном австрийцами Ландау он отвечает парламентеру, предложившему гарнизону почетную капитуляцию: «Французская республика не принимает от своих врагов и не посылает им ничего, кроме свинца». Ландау спасен, Шарлеруа окружен армией Журдана, Сен-Жюст отказывается распечатать письмо от коменданта: «Мне нужна не бумага, а город. – Но если гарнизон сдастся на милость победителя, он будет покрыт позором… – Мы не можем покрыть вас позором или славой, как не в вашей власти покрыть позором или славой французскую нацию. Между нами нет ничего общего». В этих ответах видели красноречие театральных трагедий, продолжение стиля Мирабо («Мы здесь по воле народа и уйдем, только подчиняясь силе штыков».). Несомненно, они означают, что Сен-Жюст здесь по воле народа, но в них нет и намека, что он уйдет, подчиняясь силе штыков. «Ландау или смерть». Он не изобретатель ответов «в благородном штиле», а выразитель неизбывной эпики. «Революций не делают наполовину» – эта фраза продолжает надпись в Фермопилах «Прохожий скажи в Лакедемонии: те, кто умерли здесь, были верны своему закону», она заставляет вспомнить о руке Муция Сцеволы, о возвращении Регула в Карфаген, о кораблях, сожженных Александром. Как и фраза «невинно царствовать невозможно».
Великий человек бывает уязвимым из-за своей внутренней неоднозначности и многообразия, порой именно из-за многообразия черт, делающих его великим. Сен-Жюсту знакомо многообразие разве что в выборе средств. Его неуязвимость странным образом близка к неуязвимости Жанны д'Арк в Руане, так как ответы их совершенно не соответствуют поставленным им вопросам, они – иного плана: «Святой Михаил был голым? – Вы думаете, Господь так беден, что ему не во что одеть своих ангелов?» Сен-Жюст – Обвинитель, потому что он совесть Революции в самом глубоком смысле этого слова. Причиной тому не его строгость (он обладал ею как бы сверх того), а монополитизм, по видимости – интеллектуальный, а на самом деле – этический и почти религиозный. Магомет тоже был законодателем.
Нам хорошо знаком постоянный зачин заметок Сен-Жюста: «Необходимо…» В Комитете общественного спасения, в Самбро-Маасской армии, в Бюро полиции – думать для него означает попытаться точно определить, в чем состоит долг. Подобно некоторым персонажам Клоделя и многим героям Достоевского, неумолимой, простой, порой бредовой логикой которых он обладал (чтобы жила Республика, должно умереть все, что может ее парализовать), он живет в истине. Убедить в ней – для него означает – обратить в веру. Он возводит Непостижимое на пьедестал определений. Уже во время процесса короля, срывая одну за другой декорации эпохи, он заставил чувствительные души и рациональные умы увидеть внезапно возникшее позади глубокое ночное небо Революции; и выступавший вслед за ним оратор показался смешным со своими ссылками на законы. Подобно пророкам, он погружает в тайну очевидность истины. Для большинства его слушателей и для него самого Республика была не только образом правления, но прежде всего Апокалипсисом и надеждой на неведомый новый мир. Он яростно отстаивал мечту Революции, убеждая Конвент, что миссия того – осуществить беспримерные деяния - или умереть. Он заставлял жить по образцу древних римлян людей, которые хотели всего лишь говорить, как те. Благодаря этому он властвовал над ними вплоть до того дня, когда враг был разбит, и смерть стала означать лишь гильотину. Его приговор они найдут в знаменах Флерюса.
Большинство из них желали восстановить государство, чтобы стать в нем влиятельными лицами, Директория показала это со всей очевидностью. Для этого им и была необходима победа. Но чего хотел Сен-Жюст? Похоже, он пытался совершать образцовые деяния ради них самих, вернее, чтобы засвидетельствовать обладание истиной. Нередко он словно призывает смерть, видя в ней близкий и необходимый финал своей жизни. Произносил ли он приговоры с тем большей твердостью и отвлеченностью, что сам хотел быть приговоренным? На дне его побед (а он никогда не знал поражений с момента прибытия в Конвент и до 9 термидора) видна маленькая черная тень Ленина, танцующего на кремлевском снегу и говорящего остолбеневшим народным комиссарам: «Мы продержались на день дольше Парижской коммуны!»
Богиня Разума казалась ему смешной. Он хранил туманную веру в Высшее Существо и крепко верил в бессмертие души. Быть может последними его словами следует считать вот эти: «Независимая жизнь, которую я даровал себе в веках и на небесах». Эта жизнь обеспечена не столько памятью потомства, сколько героическим абсолютом. Чтобы объяснить Сен-Жюста, XIX век пытался соединить Разум с индивидуализмом, но у Наполеона и героев Бальзака – это агрессивный индивидуализм, жажда обладания. Это особый тип сознания, образец, при помощи которого мелкий буржуа воображал себя аристократом. Растиньяки завидуют власти Сен-Жюста, но считают его скорее экстравагантной фигурой, чем примером для подражания. (Экстравагантный – это определение дал ему еще Дантон). Учитель энергии? Какие уроки могли извлечь из его жизни политик, честолюбивый историк эпохи Второй Империи или Третьей Республики, Рюбампре, Жюльен Сорель? Что общего между увлекавшей их ловкой игрой в социальные шахматы и легендарными деяниями? Между снисходительным самолюбованием их портретов и яростью, которую он вдохнул в свою статую? Ибо эта статуя без лица – один из символов Республики, вместе с Марсельезой, знаменами II года (которые он окрасил в их цвета) и гильотиной…
Похоже, он мало интересовался собой, о его личности мы почти ничего не знаем. Гордый, но гордостью жреца, далекого от суетного тщеславия, он хотел целиком раствориться в своих деяниях, и хотел, чтобы они были беспримерными. Если театральный поступок приукрашивает человека, образцовое деяние его возвеличивает. Как леди Макбет по Дунсинанскому замку проходит по Террору этот царственный лунатик. Преследуемый призраком Республики он протягивает перед собой окровавленные руки, руки самого Правосудия. Здесь и речи нет о «доброй воле» Сен-Жюста.
«Я хотел Республики, которую любил бы весь мир, – с грустью говорит Демулен. Чем стала она, перестав быть обещанием золотого века? Прежде всего, объектом нападения со стороны королей; Сен-Жюст, как и Карно, был самым действенным ее защитником. Мы видели, как его авторитет возник из желания стать мечом свободы. «Свобода состоит в подчинении разумным законам». Если она состоит лишь в этом – о ней давно забыли. Но накануне Флерюса Революция еще принадлежала к узкой сфере воображаемого. В полемике с Мишле, с Виктором Гюго и особенно с Коммуной, многие историки стремились представить историю Революции историей столкновения противоречивых классовых интересов. Однако мы знаем, что Виктор Гюго не выдумал Флерюса, и ночь 4 августа не объяснишь интересами дворянства. Несколько экспериментов доказали нашему веку, что революции – это еще и революционеры. Республика – конкретная, поскольку находилась под угрозой, была в то же время миром, сошедшим с рельс, миром вне судьбы, где «люди станут жить по велению своего сердца». И главное – по велению своей мечты – в ином мире, подсказанном легендой и не озаренном ни одной из приписываемых себе целей – ни счастьем, ни справедливостью. Революционная экзальтация живет лишь будущим или неведомым. Он хотел создать государство, «стремящихся к славе» и воспринимающих настоящее так же, как легендарное прошлое. Будущее. Он ожидал прихода его в своих «Установлениях». Быть может, в большей степени он ожидал его от самой славы, словно она несла в себе нечто неизмеримо большее, словно героический мир был необходимым генератором для освобожденного мира. Сколько раз этот одержимый величием ставил на карту все! Всю свою волю, с помощью которой он заставлял людей жить в эпопее, а разгромленные войска превращал в солдат II года, он отдал служению Республике, у которой не было времени на существование. Его безжалостное величие кажется залогом милосердного величия этой Республики, гильотинированной вместе с ним. Но не зарождению этой Спарты двадцати миллионов душ положила конец его смерть. Он часто говорил о мире, о безразличии к загранице – как и Наполеон. Он знал, что его Республика может заражать, короли это тоже знали, и Термидор лишь отсрочил эпопею. Он не обладал военным гением Императора? Магомет и Сталин обладали им не в большей степени. Революция, выгнанная как нищенка из дома супругом Марии-Луизы, молится на могиле убийцы Марии-Антуанетты, и один из черновиков Поэмы Франции рассказывает нам историю Самбро-Маасской армии, которая могла бы стать Великой Армией. Ибо Республика Сен-Жюста стала бы не Совершенным Государством, а подобием воинствующего государства Ислама.
Часть его влияния заключена в таланте, но вовсе не в умении литературно выражать свои мысли. Речи и заметки Сен-Жюста интересны лишь специалистам. Его гений заключен в отдельных изолированных фразах, смысл которым придают его поступки. И смысл этот переживет века, ибо он внеиндивидуален и кажется голосом самой истории. Он хотел жить в ней, как святые живут в вере, сливаясь с Республикой, как святые растворяются в Боге. Если бы воскресли погибшие республики, то каким еще голосом могла бы заговорить казнившая Дантона Республика II года? Жизнь в Истории требует беспощадности в служении отечеству и одержимости вечными мечтами. В эту эпоху – одну из величайших эпох надежды – горячее, чем кто-либо, он надеялся изменить человека, погрузив его в эпопею преображения.
И, быть может, аура его возникла потому, что молния ножа, упавшего в лучах вечернего солнца, сразившего убийцу короля, обвинителя Дантона и творца Флерюса, оборвала величайшее начинание Революции.
* * *
Предполагал ли Робеспьер стать регентом при Людовике XVII? Сомнительно. Обсуждал ли он этот вопрос? Вероятно. Сен-Жюст узнал об этом? Нам это не известно. Вполне вероятно, что разрыв мог произойти именно тогда, ибо Сен-Жюст согласился бы на диктатуру своего друга, если бы она имела, так сказать, римский характер, но никогда не согласился бы на реставрацию Бурбонов… Душевный разброд Робеспьера, безумие, побуждавшее его нападать на Карно именно в тот момент, когда французские армии одерживали победы на коалицией, – все это предвещало мрачные перспективы, превращая наступающие события в поэму рока. Современная историческая наука мимоходом отмечает то, что ей неизвестно, вместо того, чтобы выдумывать… Жаль шекспировских фигур, сочиненных Мишле, но, полагая, что описывает факты, его гений заново творил души и внушал веру в роковые обстоятельства.
Личность Сен-Жюста ускользает от нас настолько, что спрашиваешь себя, не перешла ли она целиком в его деятельность, как он того и желал. Но Альбер Оливье наконец опубликовал важный текст, псевдо-фрагмент романа, который Сен-Жюст хранил до самой смерти. Художественный вымысел считался тогда столь оторванным от всякой действительности, что стоило написать «он», чтобы считать себя замаскированным. Однако невозможно ошибиться в автобиографическом характере этих страниц, несомненно относящихся к Луизе Желле. «Преодолеем нашу слабость» – как близко это традиционным сюжетам Грёза. Но паузы, положенные на слова, как на ноты, стирают остатки литературности в этой криптограмме… Мы могли бы переложить ее в театральный диалог, где молчание женщины (она пять раз отказывается отвечать) играло бы главную роль, о которой писатели того времени не имели ни малейшего представления. В этой замаскированной исповеди Сен-Жюст не заботится об искусстве: он пишет, чтобы вспомнить о ней и о себе. Вот единственное за столько лет признание, единственный звук его сокровенного голоса, ибо в письмах его нет никакой личной интонации, разве что гнев. Это не Жюльен Сорель, он, кажется, заранее примирился с гибелью своей любви (настолько, что поверил в это, а она в этом обманулась). Но он говорит с мадам де Реналь.
«Эта высокая и гордая душа», – пишет Мишле, знавший, что Франция подвергалась с ним риску. Раздраженно ворча на победы и укрощенную историю, он возвращался с фронта, абсурдный и захватывающий, как ассирийские цари, по рассеянности приносившие в совет хлыст для укрощения львов. И тогда он заносил в записную книжку, позже найденную на его трупе: «Чтобы быть счастливым с женщинами, надо делать их счастливыми, не давая им того почувствовать».
И пусть Сансеверина под букетом пармских фиалок пришлет Фабрицио то, что, порой она, быть может, называла улыбкой дракона. Сон и явь неразделимы, когда думаешь о Сен-Жюсте.