Жан-Жак Руссо

Исповедание веры савойского викария*

(из книги IV романа
"Эмиль, или О воспитании")

«Тридцать лет тому назад один молодой человек, изгнанный из отечества, оказался в одном итальянском городе в крайней нищете. Родился он кальвинистом; но, по своей ветрености, очутившись изгнанником, в чужой стране, без средств, он переменил религию, чтобы найти пропитание. В этом городе был странноприимный дом для вновь обращенных: он был туда принят. Обучая его с помощью прений, в нем возбудили сомнения, которых раньше у него не было, и научили злу, которого он не знал: он услышал новые догматы, увидел еще более новые нравы, раз он увидел, он должен был стать их жертвой.

Он хотел бежать — его заперли; он жаловался — его наказывали за жалобы; находясь во власти своих тиранов, он увидел, что с ним обходятся как с преступником вследствие того, что он не хотел поддаться преступлению. Кто знает, как впервые испытанное насилие и несправедливость раздражают неопытное юное сердце, тот легко представит его состояние. Слезы ярости текли из его очей, его душило негодование; он умолял небо и людей, вверял свою судьбу всем, и никем не был услышан. Он видел лишь презренную челядь, подчиненную бесчестному человеку, его оскорблявшему, или соучастников того же самого преступления, которые насмехались над его упорством и побуждали его последовать их примеру. Он пропал бы, если бы его не выручил один честный служитель церкви, который пришел по какому-то делу в странноприимный дом и нашел средство побеседовать с ним наедине. Служитель церкви был беден и во всех нуждался; но угнетенный в нем нуждался еще более; и вот он решился помочь его бегству, рискуя нажить себе опасного врага61.

Вырвавшись от порока, чтобы вернуться к нищете, молодой человек безуспешно боролся со своею судьбою; один момент он думал, что одолел ее. При первом же луче счастья беды и покровитель были забыты. Скоро он был наказан за эту неблагодарность; все его надежды исчезли, и, как ни благоприятствовала ему юность, его романтические идеи портили все. Не имея ни достаточных талантов, ни ловкости, чтобы пробить себе легкий путь, не умея быть ни человеком умеренным, ни бездельником, он имел притязание на такую массу вещей, что не сумел ничего достигнуть. Впав в прежнюю нужду, не имея ни хлеба, ни убежища, готовый умереть с голоду, он вспомнил о своем благодетеле.

Он вернулся, нашел его и был им хорошо принят: вид его напомнил церковнослужителю то доброе дело, которое он сделал; подобное воспоминание всегда радует душу. Человек этот был от природы гуманен, сострадателен; по своим горестям он чувствовал горести другого, и благосостояние не сделало черствым его сердца; наконец, уроки мудрости и просвещенная добродетель укрепили еще более его добрый нрав. Он встречает молодого человека, ищет ему ночлег, рекомендует его, разделяет с ним все необходимое, которого едва хватило на двоих. Он делает для него еще больше: наставляет его, утешает, научает трудному искусству терпеливо переносить злополучие. Люди с предрассудками! ожидали ли вы всего этого от священника, и притом в Италии?

Этот честный церковнослужитель был бедным савойским викарием, который вследствие одного юношеского приключения не поладил со своим епископом и перебрался через горы искать средств, которых не хватало на родине. Он был не лишен ума и образования и, при своей привлекательной наружности, нашел покровителей, которые поместили его к одному министру воспитателем его сына. Он бедность предпочитал зависимости и не знал, как нужно вести себя у вельмож. Недолго он оставался у этого последнего; покидая его, он не потерял уважения к себе и так как жил благоразумно и всем внушал любовь к себе, то льстил себя надеждою снова войти в милость у епископа и получить какой-нибудь небольшой приход в горах, чтобы провести там остаток дней своих. Таков был крайний предел его честолюбия.

Природная склонность заинтересовала его (юным беглецом) и заставила его старательно испытать последнего. Он увидел, что бедствия уже истомили его сердце, что позор и презрение сразили его мужество, что гордость его, превратившаяся в горькую досаду, заставляла его в людской несправедливости и жестокости видеть лишь природный порок и добродетель считать химерой. Юноша увидел, что религия служит лишь маской для личного интереса, а церковная обрядность — прикрытием для лицемерия; он увидел, что, при этой тонкости пустых словопрений, рай и ад оказываются возмездием за простую игру словами, что первоначальная высокая идея Божества искажена фантастичными представлениями людей, и, найдя, что для веры в Бога нужно отказаться от составленного о Нем суждения, с одинаковым пренебрежением стал относиться не только к нашим смешным мечтаниям, но и к предмету, к которому мы применяем их. Ничего не зная о том, что есть, не имея представления о происхождении вещей, он погрузился в свое тупое невежество с глубоким презрением ко всем тем, которые думали, что знают об этом больше его.

Забвение всякой религии приводит к забвению человеческих обязанностей. Это падение уже более чем наполовину совершилось в сердце вольнодумца. Впрочем, он не был испорченным от рождения; но неверие, нищета, заглушая в нем мало-помалу все природное, быстро влекли его к гибели и развивали в нем нравы бездельника и мораль атеиста.

Зло, почти неизбежное, не дошло, однако, до конца. Молодой человек имел познания, и воспитание его не было заброшено. Он был в том счастливом возрасте, когда брожение крови начинает согревать душу, еще не подчиняя ее яростным порывам чувственности. Душа его сохраняла еще всю свою упругость. Врожденная стыдливость, робость характера заменяли скромность и продлили для него ту эпоху, в которой вы с такою заботливостью стараетесь удержать вашего воспитанника. Ненавистный пример грубой испорченности и неприкрытого очарованием порока вместо того, чтобы разжечь его воображение, потушил его. Долго вместо добродетели сохранению его невинности содействовало отвращение; чтобы увлечь его, для этого нужны были более заманчивые прелести.

Церковнослужитель видел опасность и средства предотвратить ее. Трудности его не испугали: он находил удовольствие в своей работе и решил закончить ее и вернуть в лоно добродетели жертву, вырванную у порока. Чтобы выполнить свой план, он издалека принялся за дело: величие мотива одушевляло его мужество и внушало ему средства, достойные его рвения. Каков бы ни был успех, он был уверен, что время у него не пропадет даром. Когда желают одного лишь — именно хорошо сделать дело, то всегда успевают.

И прежде всего он постарался приобрести доверие своего прозелита: он не продавал ему своих благодеяний, не надоедал ему, не читал поучений, а всегда старался примениться к нему и стать малым, чтобы уравняться с ним. Это было, мне кажется, довольно трогательное зрелище; человек серьезный становился товарищем повесы, добродетель применялась к тону распущенности, чтобы вернее восторжествовать над нею. Когда вертопрах открывался перед ним в своих безумиях и изливал ему свое сердце, священник слушал, ободрял его; не одобряя зла, он интересовался всем; ни разу строгое осуждение не останавливало болтовни юноши и сердечных его излияний, удовольствие высказаться увеличивалось тем удовольствием, которое он видел в своем слушателе. Таким-то образом он дал полное признание, сам того не замечая.

Изучив его чувствования и характер, священник ясно увидел, что, не будучи невеждой для своих лет, он забыл все то, что следовало бы знать, и что позор, до которого довела его судьба, заглушал в нем всякое истинное понимание добра и зла. Бывает такая степень огрубения, что душа лишается жизни и внутренний голос перестает быть слышным для того, кто думает лишь о своем питании. Чтобы избавить юного беднягу от нравственной смерти, которая была столь близка, он прежде всего старался пробудить в нем самолюбие и уважение к самому себе; он показывал перед ним более счастливое будущее в случае, если он хорошо употребит свои таланты; он разжигал в его сердце благородный пыл повествованием о прекрасных деяниях других людей; возбуждая удивление к совершившим эти деяния, он вызывал в нем желание совершить подобные же. Чтобы незаметно отвлечь его от праздной и бродячей жизни, он обязывал его составлять извлечения из избранных книг и, делая вид, что ему нужны эти извлечения, питал к нему благородное чувство признательности. Он наставлял его окольным путем, с помощью этих книг и помогал ему снова составить настолько хорошее мнение о самом себе, чтобы не считать себя существом, не пригодным ни на что доброе, и не делать себя презренным в своих собственных глазах.

Одна мелочь даст понятие о том, какое искусство употреблял этот благодетельный человек, чтобы незаметно поднять из бездны порока сердце своего ученика, не подавая ему вида, что он заботится о его наставлении. Церковнослужитель отличался такою общепризнанною честностью и таким умением распознавать людей, что многие лица предпочитали передавать свою милостыню через его руки, а не через руки богатых городских священников. Раз, когда ему дали некоторую сумму денег для раздачи бедным, молодой человек имел низость в качестве бедняка попросить себе эти деньги. «Нет,— сказал тот,— мы братья; вы принадлежите мне, а я должен из этого взноса не брать ни гроша для своего употребления». Затем он дал ему из своих собственных денег, сколько тот просил. Подобного рода уроки редко остаются без следа в сердцах молодых людей, не совсем еще испорченных.

Я перестаю говорить в третьем лице — это забота совершенно излишняя; ведь вы отлично понимаете, любезный согражданин, что этот несчастный беглец — я сам: думаю, что я настолько уже далек от своего юношеского распутства, что мне нечего бояться признания в нем, и рука, меня извлекшая, вполне заслуживает того, чтобы я ценою некоторого своего стыда хоть несколько почтил ее благодеяния.

Дольше всего меня поражала в частной жизни моего достойного учителя эта добродетель без лицемерия, эта человечность без человеческих слабостей, постоянная прямота и простота речи и поведение, всегда согласное с этими речами. Я не видал, чтобы он беспокоился, ходят ли к вечерне те люди, которым он помогал, часто ли они исповедуются, говеют ли в назначенные дни, едят ли постное, или чтобы налагал на них другие подобные условия, без которых от ханжей, хоть умирай от нищеты, не дождешься никакой помощи.

Ободренный его замечаниями, вместо того чтобы выставлять ему на глаза притворное рвение новообращенного, я не слишком скрывал от него свой образ мыслей и не видел, чтобы он приходил от него в особенное негодование. Иной раз я мог бы сказать себе: «Мое равнодушие к принятому мною вероисповеданию он терпит потому, что видит во мне такое же равнодушие и к той вере, в которой я родился; он знает, что мое пренебрежение не есть дело партии. Но что я должен был думать, когда он при мне иной раз одобрял догматы, противоположные догматам римской церкви, и, по-видимому, не очень уважительно относился ко всем ее обрядам? Я принял бы его за переодетого протестанта, если бы видел в нем меньше усердия к тем самым обрядам, которые он, казалось, довольно мало почитал; но, зная, что он и без свидетелей исполняет свои священнические обязанности так же пунктуально, как и на глазах публики, я не умел разрешить этих противоречий. За исключением того недостатка, который навлек на него некогда немилость епископа и от которого он не совсем еще исправился, жизнь его была образцовою, нравы безупречными, речи благопристойными и рассудительными. Живя с ним в самой задушевной дружбе, я научался со дня на день все более и более его уважать; и так как все эти добрые свойства совершенно пленили мое сердце, то я с беспокойным любопытством ждал момента, когда узнаю, на каком принципе он основывал единообразие столь необычайной жизни».

Момент этот пришел не скоро. Прежде чем открыться перед своим учеником, он постарался вызвать к росту те семена разума и доброты, которые сеял в его душе. Труднее было искоренить во мне горделивую мизантропию, известного рода раздражение против богачей и счастливцев мира, как будто они были таковыми за мой счет, как будто их мнимое счастье захватило и долю моего. Безумное тщеславие юности, которое противится унижению, питало во мне слишком большую склонность к этому гневному настроению, а самолюбие, которое старался пробудить во мне ментор мой, доводя меня до гордости, делало людей еще более низкими в моих глазах и к ненависти против них прибавляло презрение.

Не вступая в прямую борьбу с этою гордостью, он не давал ей обратиться в жестокость душевную и, не лишая меня уважения к самому себе, старался сделать его менее презрительным по отношению к ближнему. Отодвигая от меня пустую внешность и показывая мне действительное зло, ею скрываемое, он учил меня оплакивать заблуждения мне подобных, сочувствовать их бедствиям и больше жалеть их, чем ненавидеть. Движимый состраданием к человеческим слабостям, вследствие глубокого сознания своих собственных, он всюду видел в людях жертву пороков, их собственных и чужих; он видел, что бедные стонут под игом богатых, а богачи под игом предрассудков. «Поверьте мне, — говорил он, — мечтания наши не только не скрывают наших бедствий, но увеличивают их, придавая цену тому, что не имеет цены, и делая нас чувствительными к тысяче ложных лишений, которых мы не чувствовали бы без них. Душевный мир состоит в презрении ко всему, что может его нарушить: больше всего дорожит жизнью тот, кто меньше всего умеет ею наслаждаться, и, кто больше всего алчет счастья, тот всегда самый несчастный.

«Ах, какие печальные картины! — воскликнул я с горечью.— Если от всего нужно отказаться, то для чего же мы родились? Если нужно презирать самое счастье, то кто же, наконец, умеет быть счастливым?» — «Да вот я»,— отвечал однажды священник — тоном, который меня поразил. — «Счастливый — вы! Такой обездоленный, такой бедняк, изгнанный, преследуемый, — и вы счастливый! Как это могли вы стать счастливым?» — «Дитя мое, — возразил он, — я охотно расскажу вам это».

Затем он дал лишь понять, что, выслушав мои признания, он хотел поверить мне и свои тайны. «Я изолью перед вами,— говорил он, обнимая меня,— все чувствования моего сердца. Вы увидите меня, если не таким, каков я на деле, то по крайней мере таким, каким я вижу самого себя. Когда вы выслушаете мое полное исповедание веры, когда вы хорошо узнаете состояние моей души, вы будете знать, почему я считаю себя счастливым и что вам следует делать, если вы разделяете мой образ мыслей, для того, чтобы быть таким же счастливым. Но этих признаний в минуту не сделаешь; нужно время, чтобы изложить вам все мои мысли о жребии человека и об истинной цене жизни; выберем час и место, удобные для того, чтобы нам мирно предаться этой беседе».

Я выказал полную готовность слушать его. Свидание было назначено не позже, как на другой день утром. Он повел меня за город, на высокий холм, внизу которого протекала По; ее течение виднелось из плодоносных берегов, омываемых ею; вдали неизмеримая цепь Альп увенчивала пейзаж; лучи восходящего солнца озаряли уже равнины и, бросая на поля длинные тени деревьев, холмов, домов, наполняли тысячью переливов света прекраснейшую картину, какая только поражала человеческий глаз. Можно было бы сказать, что природа выставляла напоказ нам все свое великолепие, чтобы дать нам предмет для беседы, и вот тут-то, насмотревшись молча на эти предметы, человек этот повел такую речь:

Исповедание веры савойского викария

«Дитя мое, не ожидайте от меня ни ученых речей, ни глубокомысленных рассуждений, я не великий философ и мало забочусь о том, чтобы быть им. Но у меня есть здравый смысл, и я люблю истину. Я не хочу ни спорить с вами, ни даже пытаться убедить вас; для меня достаточно изложить вам, что я думаю в простоте своего сердца. Следуйте в продолжение моей речи внушению вашего сердца — вот все, о чем я прошу вас. Если я ошибаюсь, то искренно; и этого достаточно, чтобы моя ошибка не вменялась мне в преступление; если вы тоже ошибаетесь, в этом не будет большой беды. Если же я думаю правильно, если у обоих нас есть разум и в наших интересах слушать его, то почему же вам не думать так же, как я?

Я родился бедняком, крестьянином, предназначенным по своему положению к тому, чтобы обрабатывать землю; почли за лучшее, чтобы я научился зарабатывать хлеб ремеслом священника, и нашли средство обучить меня. Конечно, и родители мои и я искали в этом не того, что хорошо, истинно, полезно, а лишь то, что нужно знать для того, чтобы быть посвященным. Я учился тому, чему хотели меня обучить; говорил то, что заставляли повторять; дал обязательство, как велели дать, — и сделался священником. Но я скоро почувствовал, что, обязываясь не быть мужчиною, я обещал больше, чем мог исполнить.

Нам говорят, что совесть — дело предрассудков; меж тем я по личному опыту знаю, что она упорно следует велению природы, наперекор всем людским законам. Как бы нам ни запрещали то или иное, совесть всегда слабо упрекает нас за то, что позволяет нам хорошо упорядоченная природа, а тем более за то, что она предписывает нам. Добрый юноша! она ничего еще не говорила вашим чувствам: живите дольше в том счастливом состоянии, когда ее голосом бывает голос невинности. Помните, что гораздо больше грешат против природы, когда предупреждают ее, нежели когда борются с нею; чтобы знать, когда не преступно уступать ей, для этого нужно прежде научиться оказывать ей сопротивление.

С самой юности я почитал брак как первое и священнейшее установление природы. Отнявши у себя право на брачную жизнь, я решил ни в каком случае не осквернять этого права, так как, несмотря на мое школьное учение, я, ведя всегда однообразную и простую жизнь, сохранил в своем уме всю ясность первоначального света; правила мира нисколько не затемнили его, а бедность удаляла меня от искушений, подсказывающих софизмы порока.

Это именно решение меня и погубило; вследствие моего уважения к брачному ложу другого проступки мои остались без прикрытия. Пришлось искупить скандал: арестованный, отлученный, изгнанный, я гораздо долее был жертвою угрызений своей совести, нежели жертвою невоздержанности своей, и имел возможность понять по упрекам, которые посыпались вслед за немилостью, что часто, стоит лишь отягчить свою вину, — и избежишь наказания.

Немного нужно подобных опытов, чтобы мыслящий ум пошел и дальше. Видя, как мои понятия о справедливости, честности и всех человеческих обязанностях опрокидываются вверх дном моими грустными наблюдениями, я каждый день терял какое-нибудь из своих прежних убеждений; а так как оставшихся у меня недостаточно было для составления из них самостоятельного целого, то я почувствовал, что ясность принципов мало-помалу затемняется в моем уме; я дошел наконец до того, что не знал больше, что думать, и очутился в том же положении, в каком вы теперь, с тою разницей, что мое неверие, как поздний плод более зрелого возраста, возникло с большими муками и труднее должно было поддаваться опровержению.

Я был в том состоянии неуверенности и сомнения, которым Декарт обусловливает поиск истины. Состояние это не может быть продолжительным; оно беспокойно и тягостно, и только интересы порока или леность души заставляют нас оставаться в нем. У меня сердце не было настолько испорчено, чтобы находить в нем удовольствие; а привычка к размышлению лучше всего сохраняется тогда, когда человек более доволен собою, чем своей судьбой.

И вот я размышлял о печальной участи смертных, носящихся по этому морю людских мнений без руля и компаса, по воле своих дурных страстей, без всякого иного руководителя, кроме неопытного кормчего, который не узнает дороги и не знает, откуда и куда плывет. Я говорил себе: «Я люблю истину, ищу ее и не могу разыскать; пусть мне укажут ее, и я буду крепко держаться ее: почему же ей нужно скрываться от рвущегося к ней сердца, созданного для поклонения ей?»

Хотя я часто испытывал большие бедствия, но никогда жизнь моя не была такой постоянно неприятной, как в это тревожное и тоскливое время, когда беспрестанно, переходя от сомнений к сомнениям, из своих долгих размышлений о причине моего бытия и о законе моего нравственного поведения я выносил одну лишь неуверенность, неясность и противоречия.

Я не могу понять, каким образом можно быть систематичным и искренним скептиком. Такие философы или не существуют, или они самые несчастные из людей. Сомнение в вещах, которые надлежит знать нам, есть состояние, слишком насильственное для человеческого ума; он не может долго оставаться в нем и, помимо воли своей, так или иначе разрешает свои вопросы; он лучше хочет ошибаться, нежели ничему не верить.

Затруднение мое увеличивалось и тем обстоятельством, что, раз я принадлежу по рождению к церкви, которая разрешила все вопросы, которая не допускает никакого сомнения, то отвержение одного пункта заставляло меня отвергать и все остальное; невозможность принимать столь многие нелепые решения отклоняла меня и от тех, которые не были таковыми; говоря: «верь всему», мне не давали возможности верить чему бы то ни было, и я не знал, на чем остановиться.

Я обратился к философам, рылся в их книгах, разобрал различные их мнения; и я нашел, что все они горды, решительны в суждениях, догматичны, даже в своем мнимом скептицизме, всезнающи, но доказать ничего не могут и только издеваются друг над другом; и эта общая всем черта показалась мне единственною, в которой они все правы.. Торжествующие, когда нападают, они бессильны при защите. Если вы станете взвешивать их доводы, то окажется, что они служат только для разрушения; если вы сочтете направление, окажется, что у каждого — свое; соглашаются они только для того, чтобы спорить; слушать их для меня не значило выйти из состояния неуверенности.

Я понял, что бессилие ума человеческого есть первая причина этого удивительного разнообразия мнений, а гордость — вторая причина. Мы не имеем мерки для этого необъятного механизма Вселенной; не можем вычислить его отношений; не знаем ни первых его законов, ни конечной причины; не знаем самих себя; не знакомы ни с природой своей, ни с нашим жизненным началом; едва ли знаем, простое существо человек или сложное: непроницаемые тайны окружают нас со всех сторон; они вне области наших чувств; мы думаем, что у нас достаточно разума для проникновения в них, а меж тем у нас только воображение. Каждый пролагает себе через этот воображаемый мир дорогу, которую считает хорошей, и никто не может знать, ведет ли его дорога к цели. Меж тем мы желаем во все проникнуть, все узнать. Одного только мы не умеем: не умеем оставаться в неведении относительно того, что нельзя знать. Мы предпочитаем лучше решать наугад и верить в то, чего нет, чем сознаться, что всякий из нас способен видеть лишь то, что есть. Будучи ничтожною частью великого целого, границы которого от нас ускользают и которое Творец отдал в добычу нашим безумным спорам, мы настолько тщеславны, что желаем определить, что такое это целое само по себе и что такое по отношению к нему.

Если бы философы были в состоянии открыть истину, кто из них дорожил бы ею? Каждый хорошо знает, что его система лучше обоснована, чем другие; но он защищает ее, потому что она — его система. Нет ни одного между ними такого, который, дойдя до познания истины и лжи, не предпочел бы найденную им самим ложь истине, открытой другим. Где тот философ, который ради своей славы охотно не обманул бы человеческий род? Где тот, который в глубине своего сердца ставит себе иную цель, кроме желания отличиться? Лишь бы возвышаться над общим уровнем, лишь бы затмить блеск своих соперников — чего же больше ему требовать? Самое важное — это думать иначе, чем другие. Между верующими он — атеист, среди атеистов был бы верующим.

Из этих размышлений я прежде всего извлек ту пользу, что научился ограничивать свои изыскания тем, что непосредственно интересовало меня, оставаясь в глубоком неведении относительно всего остального и беспокоясь, даже при своем сомнении, лишь о тех вещах, которые мне важно было знать.

Я понял, кроме того, что философы, вместо того чтобы избавить меня от моих бесполезных сомнений, только умножали те, которые мучат меня, и не разрешат ни одного из них. Я взял поэтому иного руководителя и сказал себе: «Обратимся к внутреннему свету: он меньше запутает меня, чем те, или, по крайней мере, мое заблуждение будет моим собственным, и я, следуя за своими собственными иллюзиями, меньше принесу себе вреда, чем путаясь в их лжи».

Тогда, перебирая в уме различные мнения, поочередно увлекавшие меня с самого детства моего, я увидел, что хотя ни одно из них не было настолько очевидным, чтобы порождать убеждение, но все они были в различной степени правдоподобны и что внутреннее чувство принимало или отвергало их не в одинаковой мере. После этого первого наблюдения, сопоставляя между собою, без предвзятых мыслей, все эти различные идеи, я понял, что первая и самая общая из них была вместе с тем самою простою и самою разумною и что стоит только предложить ее последнею, как она тотчас же заслужит всеобщее одобрение. Представьте себе всех ваших философов, древних и современных, предварительно исчерпав все их странные системы, трактующие о силе, случайности, предопределении, необходимости, атомах, одушевленном мире, живой материи, всякого вида материализме, и после всех них знаменитого Кларка62, который освещает мир, возвещая, наконец, о Существе существ и Подателе благ. С каким всеобщим удивлением, с каким единодушным восторгом была бы принята эта новая система, столь великая, столь утешительная и возвышенная, столь способная поднять душу, дать основу добродетели и в то же время поразительная, лучезарная,— простая система, в которой непостижимых для человеческого ума вещей меньше, мне кажется, числа абсурдов, встречаемых во всякой другой системе! Я говорил себе: «Неразрешимые возражения вызываются одинаково всеми системами, потому что ум человеческий слишком ограничен, чтобы разрешить их; значит, возражения эти опровергают не одну какую-нибудь систему по преимуществу. Но вот вопрос: какая разница между прямыми доказательствами? Эта единственная система, которая объясняет все, не должна ли быть предпочтена, если непонятного в ней не больше, чем в остальных?»

Итак, нося в душе вместо всякой философии любовь к истине и руководясь вместо всякой методы легким и простым правилом, избавляющим меня от бесплодной тонкости аргументов, я принимаюсь за исследование по этому правилу занимающих меня познаний, решив принять за очевидные все те, с которыми не могу не согласиться в глубине своего сердца, за истинные все те, которые покажутся мне имеющими необходимую связь с первыми, все же прочие оставить в области неизвестного, не отвергая и не принимая их, не мучась над выяснением их, если они не ведут ни к чему практически полезному.

Но кто я? какое имею право судить о вещах и чем определяются мои суждения? Если они вызваны и вынуждены впечатлениями, полученными мною, то я напрасно тружусь над этими изысканиями: они не произойдут или произойдут сами по себе, без всякого с моей стороны вмешательства, с целью направлять их. Нужно, значит, сначала обратить свои взоры на себя, чтобы ознакомиться с орудием, которым хочу пользоваться, и знать, в какой мере при пользовании им могу на него полагаться.

Я существую и имею чувства, посредством которых получаю впечатления. Вот первая истина, которая поражает меня и с которой я вынужден согласиться. Есть у меня собственное чувство своего бытия или я чувствую последнее только через ощущения? Вот мое первое сомнение, которое, при наличных данных, невозможно мне разрешить. Ибо, получая непрерывные ощущения, непосредственно или через память, как могу я знать, не есть ли это сознание моего «я» нечто отдельное от этих самых ощущений и может ли оно быть независимым от них?

Мои ощущения происходят во мне, потому что они дают чувствовать мое существование; но причина их чужда мне, потому что они являются во мне независимо от меня, и не в моей власти ни вызвать их, пи уничтожить. Я, таким образом, ясно понимаю, что ощущение мое, которое во мне, и причина или предмет его, который вне меня, не одно и то же.

Следовательно, не только я существую, но существуют и другие существа, т. е. предметы моих ощущений. И если бы эти предметы были лишь идеями, все-таки несомненно, что эти идеи не я.

Все, что я чувствую вне себя и что действует на мои чувства, я называю материей; а все доли материи, которые я постигаю соединенными в отдельные существа, называю телами. Таким образом, все споры идеалистов и материалистов для меня не имеют никакого значения; их разграничения между внешностью и реальностью тел — чистые химеры.

И вот я совершенно так же уверен в существовании Вселенной, как в своем собственном. Затем я размышляю о предметах моих ощущений и, находя в себе способность сравнивать их, чувствую себя одаренным активной силой, о наличности которой раньше не знал.

Замечать — значит чувствовать; сравнивать — значит судить; судить и чувствовать не одно и то же. Через ощущение предметы представляются мне отдельными, изолированными, такими, каковы они в природе; через сравнение я их сдвигаю, перемещаю, так сказать, кладу один на другой, чтобы определить их различие или сходство и вообще все их отношения. Отличительная способность активного или разумного существа есть, по-моему, способность придавать смысл этому слову «есть». В существе, только чувственно воспринимающем, я напрасно искал бы этой разумной силы, которая налагает предмет на предмет и затем решает; этой силы я не найду в его природе. Это пассивное существо будет ощущать каждый предмет отдельно или даже ощущать совокупный предмет, составленный из двух, но, не обладая никакой силой, чтобы сложить их, никогда не будет сравнивать и не будет иметь о них суждения.

Видеть два предмета сразу не значит видеть их отношения или судить об их различиях; замечать несколько предметов, одни вне других, не значит считать их. Я могу иметь в один и тот же момент представления о большой палке и о малой палке, не сравнивая их, не составляя суждения, что одна палка меньше другой, так же как могу видеть сразу всю мою руку, не считая пальцев на ней1). Эти сравнительные идеи о большем, меньшем, так же как числовые идеи об одном, двух и т. д., не суть, конечно, ощущения, хотя ум мой и производит эти идеи только благодаря ощущениям.

Нам говорят, что чувствующее существо различает ощущения вследствие несходств этих самых ощущений; это требует пояснения. Когда ощущения различны, чувствующее существо различает их по этим различиям, когда же они сходны, оно различает их потому, что ощущает их одни вне других. А иначе как оно различало бы в одновременном ощущении два одинаковых предмета? Оно неизбежно смешало бы эти два предмета и приняло бы их за один и тот же, особенно если держаться той системы, которая утверждает, что сами представления о пространстве не имеют протяжения.

Когда два ощущения, подлежащие сравнению, восприняты, то впечатление произошло, каждый предмет воспринят чувством, оба предмета восприняты, но вследствие этого отношение их все-таки не стало еще воспринятым. Если бы суждение об этом отношении было лишь ощущением и исходило бы ко мне единственно от самого предмета, то суждения мои никогда меня не обманывали бы, потому что я всегда действительно чувствую то, что чувствую.

Почему же я обманываюсь насчет отношения между этими двумя палками, особенно если они лежат не параллельно? Почему я говорю, например, что маленькая палка равна трети большой, тогда как она равна только четверти? Почему изображение, т. е. ощущение, не соответствует своей модели, т. е. предмету? Потому что я активен, когда сужу, потому что процесс сравнения здесь ошибочен, потому что разумение мое, судящее об отношениях, примешивает свои заблуждения к истине ощущений, указывающих лишь па предметы.

Прибавьте сюда соображение, которое, я уверен, поразит вас, если вы вдумаетесь в него. Ведь если бы мы оставались совершенно пассивными при пользовании своими чувствами, то между ними не было бы никакого общения, и нам невозможно было бы узнать, что тело, которого мы касаемся, и предмет, который видим, — одно и то же. Тогда или вне себя мы ничего не видали бы, или для нас существовало бы пять чувственно постигаемых сущностей, подметить тождество которых мы не имели бы никакого средства.

Пусть дают то или иное название этой силе моего ума, сближающей и сравнивающей мои ощущения; пусть называют ее вниманием, размышлением, соображением или как хотят: все-таки остается истинным, что она — во мне, а не в вещах, что я один порождаю ее, хотя порождаю лишь благодаря впечатлению, производимому на меня предметами. Не будучи властным чувствовать или не чувствовать, я властен более или менее разбираться в том, что чувствую.

Значит, я не просто существо чувствующее и пассивное, а существо активное и разумное; и что бы там ни говорила философия, я смело буду претендовать на честь мышления. Я знаю только, что истина в вещах, а не в моем уме, судящем о вещах, и что, чем менее я влагаю своего в мои суждения о них, тем более я уверен, что приближаюсь к истине. Таким образом, мое правило доверять больше чувствованию, чем разуму, подтверждается самим разумом.

Удостоверившись, так сказать, в самом себе, я начинаю смотреть вне себя — и с некоторого рода трепетом вижу себя брошенным, затерянным в этой обширной Вселенной и как бы потонувшим в неизмеримости существ, совершенно не зная, что они такое по отношению друг к другу или по отношению ко мне. Я изучаю их, наблюдаю, и первый предмет, представляющийся мне для сравнения с ними,— это я сам.

Все, что я постигаю при помощи чувства, есть материя, и все существенные свойства материи я вывожу из чувственно воспринимаемых качеств, которые дают мне возможность замечать ее и неотделимы от нее. Я вижу ее то в движении, то в покое; отсюда я вывожу заключение, что ни покой, ни движение не существенны для нее; но движение, будучи действием, есть результат причины, так что покой есть лишь отсутствие ее. Если, следовательно, ничто не действует на материю, то она не движется, и уже в силу того, что она индифферентна к покою и движению, естественное для нее состояние — покой2).

Я замечаю в телах два рода движения: движение сообщенное и движение самопроизвольное или добровольное. При первом двигательная причина чужда движимому телу, а при втором она в нем самом. Отсюда я не стану заключать, что движение часов, например, произвольное; ибо, если бы ничто постороннее не действовало на пружину, то она не стремилась бы выпрямиться и не тянула бы сцепления колес. На том же основании я не стану приписывать самопроизвольность жидким телам или даже огню, который делает тела текучими3).

Вы спросите меня, произвольны ли движения животных; я отвечу вам, что ничего об этом не знаю, но что аналогия говорит за утвердительный ответ. Вы спросите еще, как же я знаю, что существуют движения самопроизвольные: я вам отвечу, что я потому знаю, что чувствую это. Я хочу двинуть свою руку и двигаю, так что движение это не имеет иной непосредственной причины, кроме моей воли. Напрасно стали бы умствовать с целью уничтожить во мне это чувствование; оно сильнее всякой очевидности; это все равно было бы, что доказать мне, что я не существую.

Если бы не было никакой самопроизвольности ни в действиях людей, ни в чем бы то ни было из того, что совершается на земле, то еще труднее было бы представить себе первую причину всякого движения. Что касается меня, я чувствую себя совершенно убежденным в том, что естественное состояние материи — быть в покое и что сама по себе она не имеет никакой силы действовать, так что, видя тело в движении, тотчас же решаю, что это тело одушевленное или что движение это ему сообщено. Мой ум совершенно отказывается допустить идею о неорганизованной материи, которая сама по себе двигалась бы или производила бы какое-нибудь действие.

Однако же эта видимая Вселенная есть материя — материя рассеянная и мертвая4), не имеющая в своем целом ни единства, ни организации, ни ощущения связи частей, присущего одушевленному телу, так как несомненно, что мы, будучи частями ее, совершенно не чувствуем себя в целом. Эта самая Вселенная находится в движении, и в ее движениях, определенных, однообразных, подчиненных постоянным законам, нет ничего общего с той свободой, которая обнаруживается в произвольных движениях человека и животных. Мир, значит, не есть огромное животное, которое движется само по себе; есть, значит, какая-то посторонняя для него причина его движений, которой я не замечаю; но внутреннее убеждение делает эту причину настолько для меня осязательной, что, раз я вижу движение солнца, я непременно представляю себе и силу, его толкающую, или, если земля вращается, то я чувствую и руку, ее вращающую.

Если допустить всеобщие законы, прямого отношения которых к материи я не вижу, то что я этим выиграю? Раз законы эти не реальные существа, не субстанции, то, значит, они имеют какую-нибудь другую основу, мне неизвестную. Опыт и наблюдения ознакомили нас с законами движения; но законы эти определяют результат, не указывая причин; они недостаточны для объяснения системы мира и хода Вселенной. Декарт из игральных костей строил небо и землю; но дать первый толчок этим костям или пустить в ход свою центробежную силу он мог лишь при помощи вращательного движения. Ньютон открыл закон тяготения; но одно тяготение скоро превратило бы Вселенную в неподвижную массу; к этому закону пришлось присоединить метательную силу, чтобы заставить небесные тела описывать кривые. Пусть Декарт скажет нам, какой физический закон заставил вращаться его вихри; пусть Ньютон покажет нам руку, пустившую планеты по касательной к их орбитам.

Первые причины движения не в материи; она получает движение и передает его, но не производит. Чем более я наблюдаю действие и противодействие сил природы, действующих друг на друга, тем более я убеждаюсь, что, переходя от действий к действиям, все-таки приходится восходить до какой-нибудь воли, как первой причины; ибо предполагать бесконечное восхождение причин значит совершенно не предполагать причины. Одним словом, всякое движение, не произведенное другим движением, может произойти только от самопроизвольного, самостоятельно акта, тела неодушевленные действуют лишь благодаря движению, а без воли нет настоящего действия. Вот мой первый принцип. Я верю, следовательно, что воля двигает Вселенную и одушевляет природу. Вот мой первый догмат или первый член моей веры.

Каким образом воля производит физическое и телесное действие? Я ничего не знаю об этом; но я испытываю на себе, что она его действительно производит. Я хочу действовать — и действую; хочу двигать свое тело — и мое тело движется; но чтобы неодушевленное тело, находящееся в покое, само собою стало двигаться или производить движение, это непостижимо и беспримерно. Воля познается по своим действиям, а не по своей природе. Я знаю эту волю как двигательную причину; но понять, что такое материя, производящая движение, значило бы ясно представить себе следствие без причины т. е. не понять решительно ничего.

Постичь, каким образом воля моя приводит в движение мое тело, для меня так же невозможно, как понять, каким образом мои ощущения действуют на мою душу. Я не знаю даже, почему одна из этих тайн показалась более объяснимой, чем другая. Что касается меня, то, будь я пассивным существом, будь активным, способ соединения двух сущностей мне в том и другом случае представляется решительно непонятным. Очень странно, что эта самая непостижимость и бывает исходным пунктом для слияния двух сущностей в одну, как будто отправления столь различных природ при одном субстрате лучше объясняются, чем при двух.

Догмат, который я только что установил, правда, темен, но в нем все-таки есть смысл и нет ничего противоречащего разуму или наблюдению; а можно ли сказать это о материализме? Не ясно ли, что если движение было существенным свойством материи, то оно было бы неотделимым от нее, всегда было бы равномерным, всегда одним и тем же в каждой частице материи; оно было бы неотъемлемым, не могло бы ни увеличиваться, ни уменьшаться, и мы не могли бы даже представить материю в покое? Когда мне говорят, что движение не присуще ей, но необходимо в ней, то хотят ввести меня в обман игрою слов, которые легче было бы опровергнуть, если бы в них было несколько больше смысла. Что-нибудь одно: или движение материи исходит от нее же самой — и тогда оно присуще ей, или оно происходит от посторонней причины — и тогда оно лишь настолько необходимо для материи, насколько действует на нее двигательная причина. Мы возвращаемся, значит, к первому затруднению.

Общие и абстрактные идеи бывают источником наибольших людских заблуждений; никогда жаргон метафизики не служил к открытию ни одной истины, он наполнил философию абсурдами, за которые бывает стыдно, если снять с них оболочку высокопарных слов. Скажите мне, друг мой, дают ли уму вашему какую-нибудь действительную идею, когда говорят вам о слепой силе, разлитой во всей природе. Думают сказать что-нибудь такими неопределенными словами, как: универсальная сила, необходимое Движение, — и в сущности не говорят решительно ничего. Понятие о движении есть не что иное, как понятие о перемещении с места на место; не бывает движения без какого-либо направления; ибо индивидуальное существо не может сразу двигаться во все стороны. В какую же сторону необходимо движется материя? Вся ли материя в совокупности имеет однообразное движение, или каждый атом имеет свое особое движение? Сообразно с первой идеей целая Вселенная должна представлять твердую и неделимую массу; по второй идее она должна представлять лишь раздробленную и несвязную жидкость, при полной невозможности двум атомам когда-либо соединиться. В каком направлении будет происходить это общее движение всей материи? По прямой ли линии или кругообразно, вверх или вниз, направо или налево? Если каждая частица материи имеет свое особое направление, какие же будут причины всех этих направлений и всех этих различий? Если каждый атом или частица материи только и вращались бы вокруг своего собственного центра, то ничто никогда не сдвинулось бы со своего места и не существовало бы сообщаемого движения; и опять-таки нужно, чтобы это круговое движение направлялось в определенную сторону. Приписывать материи движение в отвлеченном смысле — значит произносить ничего не обозначающие слова; а приписывать ей определенное движение — значит предполагать причину, которая определяет его. Чем больше я предполагаю особых сил, тем больше у меня новых причин, требующих объяснения,— и все-таки я не нахожу никакого общего двигателя, их направляющего. Я не только не могу представить себе никакого порядка в случайном стечении элементов, но не могу даже представить себе и борьбу их, и хаос Вселенной мне более непонятен, чем ее гармония. Я понимаю, что механизм мира может быть непостижим для человеческого ума; но раз человек берется объяснить его, он должен говорить вещи, понятные людям.

Если движимая материя указывает мне на волю, то материя, движимая по известным законам, указывает мне на разумение,— это мой второй догмат. Действие, сравнение, выбор суть операции существа активного и мыслящего; значит, такое существо есть. Где же вы видите его существование? скажите мне. Не только в небесах, которые вращаются, в светиле, которое светит нам, не только во мне самом, но и в овце, которая пасется, в птице, которая летает, в падающем камне, в листке, который несется по ветру.

Я сужу о мировом порядке, хотя и не знаю его цели, потому что, чтобы судить об этом порядке, для этого мне достаточно сравнивать части между собой, изучать их соединения и отношения, подмечать в них согласие. Я не знаю, для чего Вселенная существует; но я беспрестанно вижу, как она видоизменяется; я непрестанно замечаю внутреннее соотношение, в силу которого существа, ее составляющие, оказывают друг другу взаимную помощь. Я похож на человека, который в первый раз видит открытые часы и не перестает удивляться работе, хотя не знает употребления машины и не видал циферблата. «Я не знаю, — сказал бы он, — для чего пригодно целое; но я вижу, что здесь каждая штучка приноровлена к другим; в деталях работы я дивлюсь искусству работника и вполне уверен, что все эти колеса так согласно ходят ради какой-то общей цели, которой я не могу подметить».

Сопоставим частные цели, способы, всякого рода установленные отношения, затем прислушаемся к внутреннему чувству; какой здравый ум может отвергать его свидетельство? Чьим непредубежденным взорам видимый порядок Вселенной не возвещает о Высшем Разумении? Сколько нужно нагромоздить софизмов, для того чтобы не признавать гармонию существ и изумительное содействие каждой частицы сохранению других? Пусть сколько хотят говорят мне о комбинациях и шансах; что за польза вам доводить меня до молчания, если вы не можете довести меня до убеждения? и как вы отнимете у меня невольное чувство, которое, помимо моей воли, всегда опровергает вас? Если организованные тела, прежде чем принять постоянные формы, входили на тысячу ладов в случайные между собой комбинации, если сначала образовались желудки без ртов, ноги без голов, кисти рук без рук и всякого вида несовершенные органы, которые погибли вследствие того, что не могли сохранять себя, то почему же ни одной из этих недоделанных проб нет уже на наших глазах? почему природа предписала себе, наконец, законы, которым сначала не была подчинена? Я не должен изумляться, если действие происходит, раз это возможно; и пусть малая вероятность случая наверстана будет количеством проб — я на это соглашаюсь. Однако же, если бы мне сказали, что типографские буквы, брошенные на удачу, дали в результате Энеиду в полном порядке, я не сделал бы шага, чтобы проверить, правда ли это. «Вы забываете, — скажут мне, — о количестве проб».

Но сколько же нужно предположить этих мотаний, чтобы сделать комбинацию вероятною? Что касается меня, то, видя здесь всего одну пробу, я могу, поставив бесконечность против одного, биться об заклад, что эта комбинация не есть результат случайности. Прибавьте сюда, что комбинации и выпавшие случаи дают всегда в результате нечто однородное с соединяемыми элементами, что организация и жизнь не могут получиться в результате от проб атомов, что химик, комбинируя разнородные тела, не может заставить их чувствовать и мыслить в его тигле5).

Я читал Ньевентита68 с изумлением, и мне почти стыдно было за автора. Как могло этому человеку прийти в голову — составить книгу о чудесах природы, указывающих на мудрость Творца ее? Если бы книга была такою же огромной, как мир, и тогда она не исчерпала бы сюжета; а как скоро хотят вдаться в подробности, самое великое чудо ускользает от внимания — я говорю о гармонии и согласии целого. Одно происхождение живых и организованных тел представляет уже пропасть для человеческого ума; непреодолимая преграда, которую природа поставила между видами, чтобы они не смешивались, с совершенною очевидностью выказывает ее намерения. Она не удовольствовалась установлением порядка, а приняла известные меры, чтобы ничто не могло его нарушать.

Нет во Вселенной существа, на которое нельзя было бы, с известной стороны, смотреть как на общий центр для всех других, вокруг которого они все сгруппированы, так что все взаимно являются целями и средствами одни для других. Ум путается и теряется в этой бесконечности отношений, из которых ни одно не запуталось и не потерялось в массе. Сколько нужно абсурдных предположений, чтобы выводить всю эту гармонию из слепого механизма материи, случайно приводимой в движение! Напрасно те, которые отрицают единство замысла, обнаруживающееся в отношениях всех частей этого великого целого, прикрывают свои нелепости абстракциями, координациями, общими принципами, всякими эмблематическими терминами: сколько бы они ни старались, я не могу постичь систему существ, подчиненных столь незыблемому порядку, без представления о разуме, устанавливающем этот порядок. Я не в силах верить, чтобы пассивная и мертвая материя могли произвести живые и чувствующие существа, чтобы слепая случайность могла произвести разумные существа, чтобы немыслящее могло произвести существа, одаренные мышлением.

Итак, я верю, что мир управляется могущественною и мудрою волею; я это вижу или, скорее, чувствую это, и это мне важно знать. Но вечен ли этот мир или создан? едино ли начало вещей, или их два, или больше? какова природа их? Этого я не знаю — да и что за беда в этом незнании? По мере того как эти сведения станут для меня интересными, я буду стараться приобретать их; пока же я отказываюсь от праздных вопросов, которые могут волновать мое самолюбие, но бесполезны для моего поведения и превышают мой разум.

Не забывайте, что я не поучаю, а излагаю свой взгляд. Пусть материя будет вечной или созданной, пусть существует одно пассивное начало или пусть его вовсе не будет, остается все-таки несомненным, что целое едино и возвещает о едином разуме, ибо я не вижу ничего, что не занимало бы определенного места в одной и той же системе и не содействовало бы одной и той же цели, т. е. сохранению целого в установленном порядке. Это Существо, проявляющее волю и мощь, активное само по себе, — Существо, каково бы, наконец, ни было, которое двигает Вселенную и дает всему порядок, я называю Богом. С этим наименованием я связываю идеи разумения, могущества, воли, исчисленные мною выше, и идею благости, которая является необходимым их последствием; но я все-таки мало знаю Существо, которому приписал ее. Оно все так же скрывается от моих чувств и моего разума; чем больше я думаю о Нем, тем больше путаюсь. Я несомненно знаю, что оно существует, и существует само по себе; знаю, что мое существование подчинено его существованию и что все известные мне вещи находятся безусловно в том же положении. Я вижу Творца повсюду в Его творениях; я чувствую Его в себе, вижу Его всюду вокруг себя; но как скоро я хочу созерцать Его в нем самом, как только начинаю искать, где Он, кто Он, какая Его сущность, Он скрывается от меня, и мой смущенный ум ничего уже не видит.

Проникнутый мыслью о своем бессилии, я никогда не буду рассуждать о природе Божества, если только меня не принудят к этому мысли о Его отношениях ко мне. Рассуждения эти всегда дерзки; мудрый человек должен предаваться им лишь с трепетом и уверенностью, что он не создан для того, чтобы углубляться в них; ибо для Божества не столько оскорбительно, что о Нем не мыслят, сколько то, что о Нем мыслят дурно.

Открыв то из Его свойств, по которым я познаю Его существование, я возвращаюсь к себе и ищу, какое место я занимаю в порядке вещей, которым управляет Оно и который я могу изучать. По своим видовым признакам я бесспорно нахожусь на первом месте; ибо благодаря воле моей и орудиям, которые находятся в моем распоряжении для выполнения ее, у меня больше силы для того, чтобы действовать на все окружающие меня тела или чтобы подвергаться их действию или укрываться от него, смотря пожеланию, чем у каждого из них для того, чтобы на меня действовать против моей воли, вследствие одного лишь физического импульса; а по разумению я один оказываюсь способным обозревать целое. Какое существо здесь, на земле, кроме человека, умеет наблюдать все другие, измерять, вычислять, предвидеть их движение, их действия и соединять, так сказать, чувство общего существования с чувством своего индивидуального существования? Что же тут смешного — думать, что все создано для меня, если я один умею все относить к себе?

Правда, значит, что человек — царь земли, им населяемой; ибо он не только укрощает животных, не только распоряжается стихиями, благодаря своей изобретательности, но даже один только на земле и оказывается умеющим распоряжаться ими; он даже присваивает себе через созерцание самые светила, к которым не может приблизиться. Пусть мне покажут другое на земле животное, которое умеет пользоваться огнем и заставит восхищаться солнцем. Как! Я могу наблюдать, познавать существа и их отношения, могу чувствовать, что такое порядок, красота, добродетель, могу созерцать Вселенную, подняться до руки, ею управляющей, могу любить добро и творить его — и после этого мне равняться со зверями! Низкая душа! Это твоя мрачная философия делает тебя подобным зверям; или, скорее сказать, ты тщетно хочешь унизить себя: твой гений свидетельствует против твоих принципов, твое благожелательное сердце обличает твое же учение, и даже твое злоупотребление своими способностями, к твоей досаде, доказывает их превосходство.

Что же касается меня, то, не имея особой системы, которую приходилось бы защищать, я, человек простой и правдивый, не увлекаемый пристрастием к какой-нибудь партии, не добивающийся чести быть главою секты, довольный местом, куда поставил меня Бог, — я, после Бога, ничего не вижу лучше человеческого звания; и если бы мне предстояло выбрать себе место в ряду существ, что я мог бы выбрать лучшего, чем быть человеком?

Это размышление не столько вызывает гордость во мне, сколько трогает меня; ибо это мое положение не есть результат моего выбора и не было обусловлено заслугами существа, еще не существовавшего. Могу ли я, видя себя столь отличенным, не радоваться, что занимаю столь почетный пост, и не благословлять руку, поместившую меня здесь? Из первого же обращения к самому себе зарождается в моем сердце чувство признательности и благодарности к Творцу человеческого рода, а из этого чувства — первое чувство благоговения перед благодетельным Божеством. Я преклоняюсь перед высшим Всемогуществом, и меня умиляют Его благодеяния. Нет нужды учить меня этому поклонению: оно подсказано мне самой природой. Не является ли естественным следствием любви к себе почитание того, кто нам покровительствует, и любовь к тому, кто желает нам добра?

Но во что я обращаюсь, когда, чтобы узнать свое личное положение в человеческом роде, я затем рассматриваю различные ранги и людей, их занимающих? Какое зрелище! Куда девался порядок, который я наблюдал? Картина природы представляла мне лишь гармонию и соразмерность; картина рода людского представляет лишь смятение, беспорядок! Между стихиями царит согласие, а люди — в хаосе! Животные счастливы — один царь их несчастлив! О, мудрость, где твои законы? О, Провидение, так-то Ты правишь миром? Благое Существо, где Твое могущество? Я вижу на земле зло.

Поверите ли, мой добрый друг, что из этих печальных размышлений и этих кажущихся противоречий образовались в моем уме возвышенные идеи о душе, которые доселе не вытекали из моих изысканий? Размышляя о природе человека, я думал, что открыл в ней два различных начала: одно возвышало его до изучения вечных истин, до любви к справедливости и нравственно прекрасному, до областей духовного мира, созерцание которого составляет усладу мудреца; другое возвращало его вниз, к самому себе, покоряло его власти чувств, страстям, которые являются их слугами, и противодействовало, с помощью их, всему тому, что внушало ему первое начало. Чувствуя себя увлеченным, сбитым с пути этими двумя противоположными движениями, я говорил себе: «Нет, человек — не единое: я хочу — и я не хочу; я чувствую себя и рабом, и свободным; я вижу добро, люблю его — и делаю зло; я активен, когда слушаюсь разума, и пассивен, когда меня увлекают страсти: и самое горькое мученье для меня, когда я падаю, чувствовать, что я мог бы устоять».

Молодой человек! слушайте с доверием, я всегда буду чистосердечен. Если совесть — дело предрассудков, то я, без сомнения, не прав, и нет доказанной морали; но если человек от природы склонен предпочитать себя всему и если в то же время человеческому сердцу прирождено первое чувство справедливости, то пусть, кто считает человека существом простым, устранит эти противоречия, — и я после этого признаю одну только сущность.

Вы заметите, что под словом «сущность» я разумею вообще существо, одаренное каким-либо первообразным свойством, и отвлечение, полученное из всех частичных или второстепенных видоизменений. Если, значит, все известные нам первообразные свойства могут соединиться в одном и том же существе, то мы должны признать одну только сущность; если же иные свойства взаимно исключают друг друга, то является столько же различных сущностей, сколько может быть подобного рода исключений. Вы станете размышлять об этом; мне же, что бы там ни говорил Локк69, стоит лишь признать материю за нечто протяженное и делимое, и я уже уверен, что она не может мыслить, и когда какой-нибудь философ скажет мне, что деревья чувствуют и что скалы мыслят6) 70, то, сколько бы он ни запутывал меня своими тонкими аргументами, я могу видеть в нем лишь недобросовестного софиста, который скорее соглашается наделить чувством камни, чем человека душою.

Представим себе глухого, который отрицает существование звуков, потому что они никогда не поражали его слуха. Я кладу у него перед глазами струнный инструмент и заставляю последний с помощью другого скрытого инструмента звучать в унисон; глухой видит дрожание струны; я говорю ему: «Это производится звуком». «Вовсе нет, — отвечает он. — Причина дрожания струны заключается в ней самой: подобное дрожание есть качество, общее всем телам». — «Покажите же мне, — возражаю я, — это дрожание в других телах или, по крайней мэре, причину его в этой струне». — «Я не могу, — отвечает глухой. — Но если я не понимаю, отчего дрожит эта струна, почему же я должен объяснить это вашими звуками, о которых я не имею ни малейшего понятия? Это, значит, непонятный факт объяснять еще более непонятной причиной. Или подайте мне ваши чувственно воспринимаемые звуки, или я стану утверждать, что их не существует».

Чем больше я размышляю о мышлении и о природе человеческого ума, тем более нахожу, что рассуждения материалистов похоже на рассуждение этого глухого. И в самом деле, они глухи к внутреннему голосу, который громко и вполне отчетливо говорил им: «Машина не мыслит; не существует ни движения, ни образа, который производил бы из себя мышление; а в тебе заключено нечто такое, что стремится сокрушить все оковы, его сдавливающие: пространство не есть для тебя предельная мера, целая Вселенная недостаточно велика для тебя; твои чувствования, твои желания, твое беспокойство, даже гордость твоя имеют иную основу, чем это тесное тело, в котором ты чувствуешь себя закованным».

Ни одно материальное существо не бывает активным само по себе, а я — активен. Сколько бы ни оспаривали меня, я чувствую это, и это говорящее во мне чувство сильнее доводов разума, его опровергающих. Я имею тело, на которое действуют другие и которое действует на других: это взаимное действие не подлежит сомнению; но воля моя не зависит от моих чувств; я соглашаюсь или противлюсь, я уступаю или бываю победителем — мне совершенно ясно говорит сознание, когда я делаю, что захотел сделать, и когда я лишь уступаю своим страстям. Я всегда властен желать, но не всегда имею силу исполнить желание. Когда я предаюсь искушениям, я действую под давлением внешних предметов. Когда я упрекаю себя в этой слабости, я слушаюсь только воли своей: я раб в силу своих пороков и свободен в силу угрызений совести; чувство моей свободы лишь тогда изглаживается во мне, когда я развращаюсь и не даю, наконец, голосу души возвышаться против законов тела.

О воле я узнаю лишь из сознания своей собственной воли; разумение мне известно не больше этого. Когда спрашивают, какова причина, определяющая мою волю, я, в свою очередь, спрашиваю, какова причина, определяющая мое суждение; ибо ясно, что эти две причины составляют лишь одну; кто хорошо понимает, что человек в своих суждениях активен, что разумение его есть лишь способность сравнивать и судить, тот увидит, что и свобода человека есть способность — подобная же или проистекающая из этой последней; он избирает хорошее, коль скоро правильно составил суждение; если же он неправильно судит, то и выбор его дурен. Какова же, значит, причина, определяющая его волю? Причина эта — его суждение. А какая причина определяет его суждение? Это его разумная способность, способность судить; определяющая причина заключается в нем самом; а иначе я ничего уже не понимаю.

Без сомнения, я не свободен не желать своего собственного блага, я не свободен желать себе зла; но свобода моя и состоит именно в том, что я могу желать лишь того, что мне свойственно или что я считаю таковым, без всякого постороннего для меня давления. Разве я не властен над самим собою?

Основа всякого действия заключается в воле свободного существа; восходить дальше этого нельзя. Не слово свобода не имеет никакого значения, а слово необходимость. Предполагать какой-нибудь акт, какое-нибудь действие, не вытекающее из активного начала, значит предполагать результаты без причин, значит попадать в логический круг. Что-нибудь одно: или не бывает первого толчка, или всякий первый толчок не имеет никакой предшествующей причины, и истинной воли без свободы нет. Итак, человек свободен в своих действиях и, как таковой, одушевлен нематериальной сущностью — это мой третий догмат веры. Из этих трех первых вы легко выведете все прочие, если даже я не стану их перечислять.

Если человек активен и свободен, то он действует сам от себя; все, что он свободно делает, не входит в систему, установленную Провидением, и не может быть вменяемо Провидению. Оно не желает зла, которое совершает человек, злоупотребляя свободой, которую Оно дает ему, но Оно не мешает ему совершать зло, потому ли, что зло это, со стороны существа столь слабого, совершенно ничтожно в Его глазах, или потому, что, препятствуя злу, Оно стесняло бы его свободу и, унижая его природу, произвело бы еще больше зла. Оно создало его свободным для того, чтобы он совершал не зло, но добро по выбору. Оно дало ему возможность делать этот выбор, правильно пользуясь теми способностями, которыми одарило его; но Оно настолько ограничило его силы, что злоупотребление свободой, до которого Оно допускает человека, не может нарушить всеобщего порядка. Зло, совершаемое человеком, падает на него самого, ничего не изменяя в системе мира, не мешая роду людскому сохраняться, наперекор самому себе. Роптать на то, что Бог не препятствует человеку совершать зло, значит роптать на то, что Он наделил его превосходной природой, придал его действиям облагораживающий их нравственный характер, дал ему право на добродетель. Высшее наслаждение — в довольстве самим собою; чтобы заслужить это довольство, для того мы и помещены на земле и одарены свободой, для того мы и бываем искушаемы страстями и удерживаемы совестью. Что больше могло бы сделать для нас само Божественное Всемогущество? Могло ли оно вносить противоречие в нашу природу и вознаграждать за благие дела того, кто не имел бы возможности делать зло? Как! чтобы помешать человеку быть злым, следовало ограничить его инстинктом и сделать зверем? Нет! О, Бог моей души, я никогда не стану упрекать Тебя, что Ты создал ее по своему образу, чтобы я мог быть свободен, добр и счастлив, как и Ты.

Злоупотребление нашими способностями — вот что делает нас несчастными и злыми. Наши печали, заботы, страдания происходят от нас же самих. Нравственное зло бесспорно есть дело наших рук, а физическое зло не имело бы никакого значения, не будь наших пороков, которые сделали его чувствительным для нас. Не для сохранения ли нас и дает нам природа чувствовать наши нужды? Не является ли телесная боль признаком того, что машина расстраивается, и предупреждением, что нужно принять меры? Смерть... Но не отравляют ли злые своей жизни и нашей? Кто захотел бы жить вечно? Смерть есть лекарство от зол, которые вы себе причиняете; природа пожелала, чтобы вы не вечно страдали. Как мало подвержен бедствиям человек, живущий в первобытной простоте! Он живет почти без болезней, равно как и без страстей, он не предвидит и не чувствует смерти; когда он ее чувствует, то нищета его делает ее желанной для него, а после этого она уже не бедствие для него. Если бы мы довольствовались быть тем, что мы есть, нам незачем было бы оплакивать свой жребий; но в поисках за воображаемым благополучием мы наделяем себя тысячью действительных бедствий. Кто не умеет переносить немного страдания, тому предстоит много страдать. Расстроив организм неправильною жизнью, хотят восстановить его лекарствами; к переносимому бедствию присоединяют бедствие, которого боятся; ожидание смерти делает ее страшною и ускоряет ее; чем больше мы хотим избежать ее, тем больше ее чувствуем и всю жизнь свою умираем от ужаса, негодуя на природу за бедствия, которые причинили себе, оскорбляя последнюю.

Человек! Не ищи иного виновника зла; этот виновник — ты сам. Не существует иного зла, кроме того, которое ты совершаешь или терпишь, и то и другое приходит к тебе от тебя же самого. Всеобщее зло могло бы проявиться лишь в беспорядке, а в системе мира я вижу незыблемый порядок. Частное злополучие заключается лишь в чувствовании существа, его испытывающего; а это чувство человек не от природы получил: он сам себя наделил им. Горе мало имеет силы над тем, кто, мало думая о нем, не вспоминает его и не видит впереди. Откиньте наше гибельное стремление вперед, откиньте наши заблуждения и пороки, отнимите созданное человеком, — и все станет благом.

Где все благо, там ничего нет несправедливого. Справедливость неразлучна с благостью; а благость есть необходимое следствие безграничного могущества и любви к себе, свойственной всякому самосознающему существу. Кто может все, тот умножением других существ расширяет, так сказать, свое существование. Произведение и сохранение — вот непрерывное проявление всемогущества: оно действует не над тем, чего нет; Бог не есть Бог мертвых, Он не может быть разрушителем и злым, не вредя себе. Кто все может, Тот может желать лишь того, что благо7). Итак, существо всеблагое — потому что Оно всемогущее — должно быть также и всесправедливым; иначе Оно противоречило бы самому себе, ибо любовь к порядку, производящая его, называется благостью, а любовь к порядку, сохраняющая его, называется справедливостью.

Бог, говорят, ничем не обязан перед своими тварями. Я думаю, что Он обязан сделать для них все, что обещал, даруя им бытие. Дать людям идею блага и заставить их чувствовать потребность в нем — значит обещать это благо. Чем больше я углубляюсь в себя, чем больше размышляю, тем яснее читаю начертанные в душе моей слова: «Будь справедлив, и ты будешь счастлив». Однако, если принимать во внимание настоящее положение вещей, ничего этого нет: злой благоденствует, а справедливый остается угнетенным. Посмотрите, каким пылаем мы негодованием, когда это ожидание не сбывается! Сознание восстает и ропщет на своего Творца: оно вопиет к нему со стенанием: «Ты меня обманул!»

«Я обманул тебя, дерзкий! кто тебе сказал это? Разве исчезла твоя душа? разве ты перестал существовать? О, Брут!72 о, сын, мой! не срами своей благородной жизни позорным концом, не оставляй своей надежды и славы вместе с телом своим на полях филиппинских! К чему ты говоришь: «добродетель — пустяки», когда ты вот-вот получишь награду за свою собственную? «Я умру», — думаешь ты; нет, ты будешь жить, и тогда-то Я исполню все то, что обещал тебе».

По ропоту нетерпеливых смертных можно было бы подумать, что Бог должен вознаградить их прежде заслуги, что он обязан заранее оплатить их добродетель. О! будем прежде всего добрыми, а затем мы будем и счастливыми. Не будем требовать награды раньше победы, платы раньше труда. «Не на ристалище, — говорил Плутарх, — увенчивались победители наших священных игр, а после того, как пробегали его»73.

Если душа нематериальна, она может пережить тело; а если она его переживает, то Провидение оказывается правым. Если бы я не имел иного доказательства нематериальности души, кроме торжества злых и угнетения справедливых в этом мире, то одно уже это не позволяло бы мне сомневаться в ее нематериальности. Столь поразительный диссонанс во всеобщей гармонии заставлял бы меня искать ему объяснения. Я говорил бы себе: «Не все кончается для нас вместе с жизнью — порядок восстановляется во всем при смерти».

Я, правда, затруднялся бы вопросом, где же человек, когда все, что было в нем чувствующего, разрушено. Но этот вопрос не представляет уже для меня трудности, коль скоро я признал две сущности. Понятно, что в течение моей телесной жизни, когда я замечаю вещи лишь с помощью чувств, все не поддавшееся чувствам, от меня ускользает. Когда же связь тела и души распалась, я понимаю, что одно может разрушиться, а другое сохраниться. Почему разрушение одного повлекло бы за собою разрушение и другого? Напротив. Будучи столь различными по природе, сущности эти, благодаря соединению, были в насильственном состоянии; а когда это соединение прекращается, они обе возвращаются в свое естественное состояние: активная и живущая сущность приобретает снова всю силу, которую она тратила на движение пассивной и мертвой сущности. Увы! я отлично чувствую, благодаря своим порокам, что человек в течение своей жизни живет лишь наполовину, и жизнь души начинается только по смерти тела.

Но какова эта жизнь? и бессмертна ли душа по своей природе? Я не знаю. Мое ограниченное разумение не постигает ничего безграничного: все, что называют бесконечным, ускользает от меня. Что могу я отрицать, утверждать? какие рассуждения стану приводить я по поводу того, чего не могу постичь? Я верю, что она настолько переживает тело, сколько нужно для поддержания мирового порядка; а кто знает, значит ли это, что она вечно существует? Однако же я понимаю, как тело изнашивается и разрушается вследствие распадения частей, но я не могу постичь подобного разрушения существа мыслящего; а не будучи в состоянии представить, как оно может умереть, я предполагаю, что оно не умирает. Коль скоро это предположение утешает меня и не заключает в себе ничего неразумного, то почему же мне его не принять?

Я чувствую свою душу, я узнаю ее через чувство и мысль; я знаю, что она есть, не зная, какова ее сущность; я не могу умствовать по поводу идей, которых не имею. Но я хорошо знаю, что тождество моего я продолжается лишь путем памяти, и, чтобы быть действительно тождественным, нужно помнить о своем прошлом бытии. А я не мог бы припомнить после своей смерти, чем я был в течение жизни, если бы не припоминал одновременно и того, что я чувствовал, а следовательно, и того, что делал; и я не сомневаюсь, что это воспоминание будет составлять некогда блаженство добрых и мучение для злых. Здесь на земле тысяча пылких страстей заглушает внутреннее чувство и обманывает совесть. Унижения, неприятности, навлекаемые упражнением в добродетелях, мешают нам чувствовать все их прелести. Но когда, освободившись от иллюзий, порождаемых в нас телом и чувствами, мы будем наслаждаться созерцанием Верховного Существа и вечных истин, источником которых Оно бывает, когда красота порядка будет поражать все способности нашей души и мы будем заняты единственно сравнением сделанного нами с тем, что мы должны были бы делать, тогда-то именно голос совести вновь получит свою силу и власть, тогда-то неистощимые чувства чистого наслаждения, проистекающего от довольства самим собою, или горького сожаления о своем унижении и будут тем жребием, который каждый себе приготовит. Не спрашивайте меня, мой добрый друг, будут ли там другие источники блаженства и страданий; я этого не знаю; а чтобы утешиться в этой жизни и получить надежду на другую, для этого достаточно и того источника, который я себе представляю. Я не скажу, что добрые будут «награждены»; ибо какого иного блага может достигнуть прекрасное существо, кроме блаженства существовать сообразно со своей природой? Но я утверждаю, что они будут блаженными, потому что Творец их, Творец всякой справедливости, сотворив их чувствующими, создал их не для страдания, потому что, не употребив во зло на земле свою свободу, они не были обмануты грехом в своем назначении; но они все-таки страдали в этой жизни и, значит, получат воздаяние в другой. Это сознание основано не столько на заслуге человека, сколько на понятии о благости, которая мне кажется неотделимой от божественной сущности. Я только предполагаю сохраненными законы мирового порядка и Бога неизменным в самом Себе8).

Не спрашивайте меня и о том, вечны ли будут мучения злых и согласно ли с благостью Творца их бытия осуждать их на вечные страдания; я и этого не знаю, и во мне нет такого пустого любопытства, чтобы искать ответов на бесполезные вопросы. Что мне за дело до того, что станет со злыми? Я мало интересуюсь их участью. Однако же мне трудно поверить, что они осуждены на бесконечные муки. Если высшая справедливость отмщает за себя, то она отмщает в этой жизни. Вы и ваши заблуждения, о, народы! — вот ее орудия! Бедствиями, которые вы причиняете себе, она и пользуется для того, чтобы наказать за преступления, навлекшие эти бедствия. В ваших именно ненасытных сердцах, снедаемых завистью, жадностью, честолюбием, мстительные страсти и наказывают вас среди вашего ложного благоденствия за злодеяния ваши.

Где кончаются наши преходящие потребности, где прекращаются наши безумные вожделения, там должны прекратиться и наши страсти и преступления. Чем дурным могут заразиться чистые души? Почему им быть злыми, если они не будут иметь ни в чем нужды? Если после отрешения от наших грубых чувств все их блаженство будет состоять в созерцании бытия, то они будут желать только добра; а кто перестает быть навсегда несчастным? Вот чему я склонен верить, не пытаясь дать себе на этот вопрос решительный ответ. О, Существо милосердное и благое! Каковы бы ни были Твои постановления, я преклоняюсь перед ними; если Ты навеки наказываешь злых, я смиряю свой слабый разум перед Твоею справедливостью; но если угрызения совести этих несчастных должны со временем прекратиться, если бедствия их должны окончиться и если один и тот же мир одинаково ожидает некогда всех нас, я воздаю Тебе за это хвалу. Злой — не собрат ли мой? И сколько раз я подвергался искушению — уподобиться ему! Пусть же, избавившись от нищеты, он расстанется и со злостью, ее сопровождающею; пусть будет счастлив, как и я: счастье его не только не возбудит во мне зависти, но еще увеличит мое собственное.

Таким образом, созерцая Бога в делах Его и изучая по ним свойства Его, которые мне важно знать, я достиг того, что постепенно расширил и развил составившуюся у меня идею о бесконечном Существе, сначала несовершенную и ограниченную. Но если эта идея стала более благородною и возвышенною, зато она еще менее соразмерна с человеческим разумом. По мере того как я мысленно приближаюсь к вечному свету, его блеск ослепляет меня, приводит в смущение, и я вынужден оставить все земные понятия, помогавшие мне представлять его. Бог уже не телесен и не доступен чувственному восприятию; верховное Разумение, управляющее миром, уже не есть самый мир; я тщетно напрягаю и утруждаю свой ум, стремясь постичь Его непостижимую Сущность. Когда я думаю, что она именно Дает жизнь и деятельность той живой и активной сущности, которая управляет одушевленными телами, когда мне говорят, что моя душа есть нечто духовное и Бог тоже есть дух, я возмущаюсь против этого унижения божественной Сущности; как будто Бог и душа моя одной и той же природы! как будто Бог единственное абсолютное Существо, единственное истинно деятельное, само по себе,— чувствующее, мыслящее, желающее Существо, от которого мы получаем мысль, чувство, деятельность, волю, свободу, бытие! Мы потому лишь свободны, что Он хочет этого, и Его неизъяснимая сущность то же для наших душ, чем бывают наши души для тел наших. Создал ли Он материю, тела, умы, мир — я ничего не знаю об этом. Идея о сотворении мира смущает меня и превышает мое понимание: я верю в нее, насколько могу постичь ее. Но я знаю, что Он образовал Вселенную и все существующее, что Он все создал, все устроил. Бог, конечно, вечен; но может ли ум мой обнять идею вечности? Зачем я стану отделываться словами без мысли? Но я понимаю, что Он существует прежде вещей, что Он будет, пока будут существовать вещи, что Он будет и после них, если всему должен прийти некогда конец. Что Существо, непостижимое для меня, дает бытие другим существам, это только темно и непонятно; но чтобы Существо и ничто могли сами по себе обращаться одно в другое, это вопиющее противоречие, это, очевидно, абсурд.

Бог — существо разумное; но каким образом он бывает таковым? Человек разумен, когда умеет рассуждать; но Высшему Разумению нет нужды рассуждать; для Него нет ни посылок, ни заключений; для Него нет даже предложений; Оно чисто созерцательное, Оно равно видит и все, что есть, и все, что может быть. Все истины для Него — одна идея, как все места — один пункт, все времена — один момент. Человеческая мощь действует теми или иными средствами, Божественное Могущество действует само через себя. Бог может, потому что хочет; Его воля составляет власть Его. Бог благ; нет ничего очевиднее этого; но доброта в человеке есть любовь к подобным себе, а доброта Божья есть любовь к порядку, ибо порядком Он поддерживает все существующее и связывает каждую часть с целым. Бог справедлив; я в этом убежден: это следствие Его благости; несправедливость людей — это их дело, а не Его; нравственный беспорядок, который в глазах философов говорит против провидения, в моих глазах лишь доказывает Его существование. Но справедливость человека заключается в воздаянии каждому должного, а справедливость Бога — в требовании от каждого отчета в том, что Он дал ему.

Если я последовательно раскрыл эти свойства, о которых я не имею никакой абсолютной идеи, то это сделано путем вынужденных заключений, вследствие правильного пользования моим разумом; но я утверждаю не понимая, а это в сущности значит не утверждать ничего. Сколько бы ни говорил я: «Бог существует так-то, я это чувствую, я в этом убеждаюсь», — я все-таки мало постигаю, как это он может существовать «так-то».

Одним словом, чем больше я напрягаю усилия, чтобы усмотреть Его бесконечную сущность, тем менее я постигаю ее; но она есть, — и этого для меня достаточно; чем менее я ее постигаю, тем более преклоняюсь перед ней. Я смиряюсь, я говорю Ему: «Существо из существ! я существую, потому что существуешь Ты; непрестанно помышлять о Тебе для меня значит возвышаться до моего начала. Самое достойное употребление для моего разума — это уничтожаться перед Тобою, чувствовать себя подавленным Твоим величием — вот восхищение для моего ума, вот чем очаровательна моя слабость».

После того как из впечатлений от чувственно воспринимаемых предметов и из внутреннего чувства, побуждающего меня судить о причинах сообразно с моим внутренним светом, я вывел таким образом основные истины, которые важно было мне узнать, мне остается задаться вопросом, какие принципы я должен извлечь из них для своего поведения и какие правила должен предписать себе для того, чтобы выполнить свое назначение на земле, сообразно с предначертанием Того, Кто поместил меня сюда. Следуя всегда своему методу, я извлекаю эти правила не из принципов высшей философии, но нахожу их начертанными природой в глубине своего сердца неизгладимыми буквами. Когда я хочу что-либо делать, мне стоит лишь обратиться за советом к самому себе: все, что я сознаю хорошим, хорошо; все, что я чувствую дурным, дурно; лучший из всех казуистов — совесть; а к тонкостям рассуждения прибегают тогда, когда торгуются с нею. Первая из всех забот есть забота о самом себе; однако же как часто внутренний голос говорит нам, что, создавая наше благо на счет других, мы делаем зло! Мы полагаем, что следуем внушению природы, а меж тем мы ей противимся; слушая, что она говорит нашим чувствам, мы пренебрегаем тем, что она говорит нашим сердцам: активное существо повинуется, существо пассивное повелевает. Совесть есть голос души, страсти — голос тела. Удивительно ли, что эти два голоса часто противоречат друг другу? и тогда которого слушаться? Рассудок слишком часто обманывает нас; мы приобрели полное право отказывать ему в согласии; но совесть не обманывает никогда; она — истинный путеводитель человека; она для души то же, что инстинкт для тела9); кто следует ей, тот повинуется природе и не боится сбиться с пути. Это важный пункт, — продолжал мой благодетель, видя, что я хочу его прервать, — дайте мне несколько дольше остановиться на нем для уяснения его.

Вся нравственная оценка наших действий заключается в суждении, которое мы сами о них составляем. Если благо и в самом деле есть благо, то оно должно быть таковым и в глубине наших сердец, как и в наших делах, и первой наградой за справедливость является сознание, что делаешь ее. Если нравственная красота сообразна с нашей природой, то человек лишь настолько может быть здрав умом и хорошо организован, насколько он добр. Если же она не такова, если человек по природе зол, то он не иначе может перестать быть злым, как извратившись, и доброта в нем есть лишь порок, противный природе. Созданный на то, чтобы вредить себе подобным, как волк создан для того, чтобы истерзать свою добычу, человечный человек был бы таким извращенным животным, каким будет жалостливый волк, и одна добродетель доставляла бы нам угрызения совести.

Углубимся в самих себя, мой юный друг! Исследуем, оставив в стороне всякий личный интерес, к чему ведут нас наши склонности. Какое зрелище наиболее ласкает нас — зрелище мук или счастья других? Что нам приятнее всего совершить и что оставляет более приятное впечатление по совершении — акт благотворительности или акт злобы? Кем интересуетесь вы в ваших театрах? злодеяния ли доставляют вам удовольствие? над наказанными ли виновниками их вы проливаете слезы? «Для нас, — говорят, — все безразлично, кроме нашего интереса». А меж тем, совершенно наоборот, сладость дружбы, человеколюбия утешает нас в наших скорбях; и даже в своих удовольствиях мы были бы слишком одиноки, слишком жалки, если бы нам не с кем было их разделять. Если ничего нет нравственного в сердце человека, то откуда же являются в нем эти восторги удивления перед геройскими деяниями, это любовное восхищение перед великими душами? Этот энтузиазм к добродетели какое отношение имеет к нашему частному интересу? Почему я желал бы быть скорее Катоном пронзающим себя75, чем торжествующим среди триумфа Цезарем? Отнимите у нашего сердца эту любовь к прекрасному — и вы отнимете всю прелесть у жизни. В чьей ограниченной душе низкие страсти заглушили собою усладительные чувствования, кто, сосредоточиваясь в самом себе, доходит, наконец, до того, что любит только самого себя, тот не испытывает уже восторгов, оледеневшее сердце его не трепещет уже от радости, сладкое умиление никогда не вызывает на его глаза слез, он ничем уже не наслаждается; несчастный уже не чувствует, не живет: он уже мертв.

Но как ни велико число злых на земле, немного бывает таких мертвенных душ, ставших нечувствительными, вне их интересов, ко всему, что справедливо и благо. Несправедливость нравится лишь настолько, насколько извлекают из нее пользу; во всем остальном люди хотят, чтобы невинный находил защиту. Когда мы видим на улице или на дороге какое-нибудь проявление насилия или несправедливости, в глубине сердца нашего тотчас же поднимаются гнев и негодование и заставляют нас встать на защиту угнетенного; но обязанность более могущественная удерживает нас, и законы отнимают у нас право защищать невинность76. Наоборот, если взоры наши поражает какое-нибудь проявление милости или великодушия, какое оно вызывает в нас удивление, какую любовь? Кто не говорит сам себе: «Хотел бы и я то же сделать»? Для нас, конечно, очень мало имеет значения, злым ли или справедливым был такой-то человек две тысячи лет тому назад; и однако же древняя история возбуждает в нас такое же участие, как если бы все это произошло в наши дни. Что мне за дело до преступлений Катилины?77 Разве я боюсь быть их жертвой? Почему же он внушает мне такой же ужас, как если он был моим современником? Мы не потому только ненавидим злых, что они нам вредят, но потому, что они злы. Мы не только сами желаем быть счастливы, но желаем счастья и для другого, и если за это счастье мы не платим нашим счастьем, то оно только увеличивает наше. Наконец, нам помимо воли жаль несчастных; когда мы бываем свидетелями их горя, мы страдаем за них. Самые испорченные люди не могут потерять совершенно этой склонности; часто она ставит их в противоречие с самими собою. Разбойник, который грабит прохожих, все-таки прикрывает наготу бедняка, н самый жестокий убийца поддерживает человека, падающего в обморок.

Говорят о криках совести, которая тайно наказывает скрытые преступления и так часто выводит их наружу. Увы! Кто из нас никогда не слышал этого докучливого голоса? Говорят по опыту; и нам хотелось бы заглушить это тираническое чувство, причиняющее нам столько мучения. Станем повиноваться природе, и мы узнаем, с какою кротостью она царствует и какое наслаждение, подчинившись ей, иметь потом хорошее мнение о себе самом. Злой боится и избегает самого себя; веселья он ищет лишь вне себя самого; он обращает вокруг себя беспокойные взоры и ищет предмета, который его развлек бы; без едкой сатиры, без оскорбительной насмешки он был бы вечно печален; насмешливый смех — единственное его удовольствие. Наоборот, человек справедливый внутренне безмятежен; в смехе его слышится не злость, а радость; он носит в самом себе источник ее; он и в одиночестве так же весел, как среди общества; он не из окружающих извлекает свое довольство, а сам сообщает его.

Окиньте взором все нации мира, посмотрите все истории, среди всех этих нечеловечных и странных культов, среди этого чудного разнообразия нравов и характеров, вы найдете всюду одни и те же идеи справедливости и честности, везде одни и те же начала нравственности, везде одни и те же понятия о добре и зле. Древнее язычество породило гнусных богов, которых здесь на земле наказали бы как преступников и жизнь которых вместо картины высшего блаженства представляет картину злодеяний и удовлетворения похотей. Но порок, вооруженный священным авторитетом, тщетно спускался из вечного обиталища: нравственный инстинкт отталкивал от него сердца смертных. Прославляя разврат Юпитера78, дивились воздержанию Ксенократа79; бесстыдной Венере поклонялась целомудренная Лукреция80; Страху приносил жертву неустрашимый римлянин; он призывал бога, оскопившего отца81, и умирал без ропота от руки своего отца. Самым презренным божествам служили самые великие люди. Святой голос природы, будучи сильнее голоса богов, заставлял почитать себя на земле и будто ссылал на небо преступление с его виновниками.

Есть, значит, в глубине душ врожденное начало справедливости и добродетели, в силу которого, вопреки нашим собственным правилам, мы признаем свои поступки и поступки другого или хорошими или дурными; это именно начало я называю совестью.

Но при этом слове со всех сторон, я слышу, поднимаются вопли мнимых мудрецов. «Заблуждение детства, предрассудки воспитания!» — кричат они в один голос. В уме человеческом ничего нет, кроме того, что входит туда путем опыта, и мы о всякой вещи судим лишь на основании приобретенных идей. Они идут дальше; они осмеливаются отвергать это очевидное и всеобщее согласие всех наций и в противовес бьющему в глаза единообразию людских суждений стараются отыскать во мраке какой-нибудь темный, известный им одним пример, — как будто все природные наклонности уничтожаются испорченностью одного народа, как будто раз есть уроды, то уже нет вида. Но чему служат мучительные усилия скептика Монтеня откопать в каком-нибудь уголке мира привычку, противоположную понятиям справедливости?82 Что за охота ему облекать самых подозрительных путешественников авторитетом, в котором он отказывает самым знаменитым писателям? Могут ли несколько сомнительных и странных обычаев, установившихся вследствие местных причин, неизвестных нам, опровергнуть общий вывод, извлеченный из согласного мнения всех народов, противоположных во всем остальном и согласных в одном этом пункте? О, Монтень! Ты гордишься откровенностью и правдивостью, будь же откровенен и правдив, если философ может быть таковым, и скажи мне: есть ли такая страна на земле, где было бы преступлением защищать свою веру, быть милостивым, благодетельным, великодушным, где добрый человек был бы в презрении, а вероломный в почете?

Каждый, говорят, содействует общему благу из-за своего интереса. Но откуда же происходит то, что справедливый содействует ему в ущерб себе? И что значит идти на смерть ради своего интереса? Без сомнения, всякий хлопочет лишь ради своего блага; но если существует нравственное благо, которое приходится принимать в расчет, то личным интересом можно будет объяснить лишь поступки злых: нужно думать, что дальше этого никто не решится идти. Слишком гнусной была бы философия, при которой мы были бы стеснены в добродетельных поступках, при которой не иначе можно было бы избавиться от хлопот, как подыскивая для этих поступков низкие намерения и противные добродетели мотивы, при которой мы вынуждены были бы унижать Сократа и клеветать на Регула. Если бы подобные учения могли когда-либо возникнуть среди нас, голос природы, равно как и голос разума, непрестанно восставал бы против них и не позволял бы ни одному из сторонников их выставлять в извинение свою чистосердечность.

Я не намерен входить здесь в метафизические споры, которые превышают мое и ваше понимание и ни к чему в сущности не ведут. Я сказал уже вам, что я хотел не философствовать с вами, но помочь вам, посоветоваться со своим сердцем. Если бы все философы мира доказывали, что я не прав, а вы чувствуете, что я прав, то мне ничего больше и не нужно.

Для этого следует лишь научить вас различать наши приобретенные идеи от наших природных чувствований; ибо мы необходимо чувствуем раньше, чем познаем; а так как мы не учимся желать себе блага и избегать зла, но получаем это желание от природы, то любовь к благу и ненависть к злу — такие же природные наши свойства, как и любовь к себе. Проявления совести суть не суждения, а чувствования; хотя все наши идеи приходят к нам извне, чувствования, оценивающие их, находятся внутри нас,— посредством их только мы и познаем соответствие и несоответствие между нами и вещами, которых мы должны домогаться или избегать.

Существовать для нас — значит чувствовать; чувствительность наша бесспорно предшествует нашему разумению, и чувства мы получили раньше идей10) . Какова бы ни была причина нашего бытия, она озаботилась о нашем самосохранении, дав нам чувствования, соответственные нашей природе; нельзя отрицать, по крайней мере, что они прирожденны. Чувствования эти, если речь вести об индивидууме, суть любовь к себе, опасение боли, ужас перед смертью, стремление к благополучию. Но если — в чем нельзя сомневаться — человек есть существо общественное по своей природе или, по крайней мере, создан быть таким, то он может им быть лишь в силу других врожденных чувствований, имеющих отношение к его виду; ибо если признавать лишь потребности физические, то они должны, конечно, рассеивать людей вместо того, чтобы сближать их. А из нравственной системы, созданной этими двоякого рода отношениями — к самому себе и к своим ближним, и возникает импульс совести. Узнать добро не значит полюбить его; человек не обладает прирожденным знанием его; но коль скоро разум знакомит его с благом, совесть заставляет его любить это благо; это именно чувство и есть врожденное.

Итак, я не думаю, друг мой, чтобы невозможно было вывести из нашей природы непосредственное начало совести, независимое от самого разума. А если бы это было невозможно, в этом не было бы и необходимости; ибо, коль скоро отрицающие это начало, допущенное и признанное всем человеческим родом, не доказывают, что его не существует, но довольствуются простым утверждением этого, то, утверждая, что оно существует, мы имеем под собою точно такую же прочную основу, как и они, а кроме того, имеем за собою внутреннее свидетельство и голос совести, говорящий за нее самое. Если первые проблески суждения ослепляют нас и смешивают на первых порах предметы в наших глазах, то подождем, пока наши слабые глаза откроются снова и окрепнут, и мы скоро вновь увидим эти же предметы при свете разума, такими же, какими вначале показывала их природа; или, лучше сказать, будем более просты и менее тщеславны; ограничимся первыми чувствами, которые находим в себе, потому что к ним именно и приводит нас изучение, если только оно не сбило нас с пути.

О, совесть, совесть! божественный инстинкт, бессмертный и небесный голос, верный путеводитель существа темного и ограниченного, разумного и свободного, непогрешимый ценитель добра и зла, уподобляющий человека Богу! это ты создаешь превосходство его природы и придаешь нравственный смысл его действиям; без тебя я не чувствую в себе ничего такого, что поднимало бы меня над уровнем зверей, кроме печальной привилегии блуждать от ошибок к ошибкам при помощи мышления, лишенного руководства, и разума, лишенного основ.

Благодарение небу! мы освободились от этого ужасающего философского всеоружия: мы можем быть людьми, не будучи учеными; избавленные от необходимости тратить свою жизнь на изучение морали, мы с меньшими затратами получаем более верного путеводителя в неизмеримом лабиринте людских мнений. Но этого мало, что путеводитель существует: нужно уметь распознавать его и следовать ему. Если он говорит всем сердцем, то почему же столь немногие его понимают? Увы! это оттого, что он говорит нам языком природы, а нас все кругом заставляет забыть этот язык. Совесть робка, она любит уединение и мир; свет и шум ее пугают: предрассудки, от которых иные ее производят, суть злейшие ее враги; она бежит или умолкает перед ними; их шумные голоса заглушают ее голос и мешают его понимать; фанатизм осмеливается подделываться под нее и ее именем подсказывает преступления. Она делается упрямой, наконец, если ее часто выпроваживают; ничего уже не говорит нам, не дает уже ответов, и, после столь продолжительного презрения к ней, ее столь же трудно призвать обратно, сколь трудно было изгнать.

Сколько раз при своих изысканиях я выбивался из сил от внутреннего холода, который в себе чувствовал! Сколько раз грусть и скука, проливая свой яд на мои первые размышления, делали их невыносимыми для меня? Мое зачерствелое сердце внушало мне лишь вялую и нерадивую любовь к истине. Я говорил себе: «Для чего мне мучиться в поисках того, чего нет? Нравственное благо — одна химера; нет ничего благого, кроме чувственных удовольствий». О, как трудно, раз я потерял вкус к душевным удовольствиям, снова приобрести его! Насколько труднее еще получить его, если никогда не имел! Если бы существовал человек настолько жалкий, что во всю жизнь свою ничего не совершал бы такого, воспоминание о чем делало бы его довольным самим собою и тем, что жил, такой человек был бы неспособен когда-либо познать себя; а не сознавая, насколько доброта соответственна его природе, он насильно оставался бы злым и был бы вечно несчастным. Но неужели вы думаете, что есть в целом мире хоть один человек, настолько испорченный, что сердце его никогда не поддавалось искушению делать добро? Это искушение столь естественно и столь сладко, что невозможно противостоять ему всегда; а воспоминания об удовольствии, которое оно доставило хоть раз, достаточно для того, чтобы воспоминать о нем непрерывно. К несчастью, искушение это на первых порах трудно удовлетворить; всегда имеешь множество оснований, чтобы противиться склонности своего сердца; ложная мудрость ограничивает его пределами человеческого я; нужна тысяча мужественных усилий, чтобы осмелиться перешагнуть эти пределы. Находить наслаждение в делании добра — это награда за сделанное добро, а награду эту получают лишь после заслуги. Нет ничего милее добродетели; но чтобы находить ее таковою, нужно вкусить ее. Когда хотят обнять ее, подобно сказочному Протею83, она принимает сначала тысячу ужасающих форм и, наконец, показывается в своем собственном виде лишь тем, кто не выпустил из рук добычи.

Постоянно обуреваемый то естественными чувствами, говорившими мне за общий интерес, то разумом, относившим все ко мне самому, я всю жизнь непрерывно носился бы в ту или другую сторону, делая зло, любя добро и всюду противореча самому себе, если бы новый свет не просветил моего сердца, если бы истина, давшая твердую основу моим мнениям, не упрочила и моего поведения и не привела бы меня в согласие с самим собою. Желают установить добродетель путем одного разума, но какую прочную основу можно дать ей? Добродетель, говорят, есть любовь к порядку. Но может ли поэтому и должна ли эта любовь одерживать во мне верх над любовью к моему благополучию? Пусть мне представят ясное и достаточное основание, чтобы я мог отдать ей предпочтение. Их . мнимое основание есть в сущности простая игра словами; ибо я тоже, в свою очередь, говорю, что порок есть любовь к порядку, понимаемому в другом смысле. Некоторый нравственный порядок есть всюду, где есть чувство и разумение. Разница в том, что добрый себя прилаживает к целому, а злой к себе прилаживает целое. Последний делает себя центром всех вещей; первый соразмеряет свой радиус и держится на окружности. Тогда он занимает должное место по отношению к общему центру, которым является Бог, и по отношению ко всем концентрическим кругам, т. е. тварям. Если Божества нет, то лишь злой рассуждает правильно, а добрый оказывается нерассудительным.

Дитя мое! О если бы вы могли почувствовать когда-нибудь, какое бремя сваливается с плеч, когда, исчерпав суетность людских мнений и вкусив горечь страстей, находишь, наконец, столь близко от себя путь мудрости, награду за труды этой жизни и источник счастья, в котором отчаялся! Все обязанности, налагаемые естественным законом, почти искорененные из моего сердца людской несправедливостью, снова начертываются там во имя вечной справедливости, которая налагает их на меня и видит, что я исполняю их. Я уже чувствую себя сознанием и орудием Верховного Существа, которое хочет блага, создает благо, создаст и мое благо, если моя воля будет согласна с его волею и если я правильно буду пользоваться свободой; я подчиняюсь установленному им порядку в уверенности, что и сам буду наслаждаться некогда этим порядком и находить в нем свое блаженство; ибо какое блаженство сладостнее сознания, что мы занимаем свое место в системе, в которой все — благо? Будучи жертвой страдания, я переношу его с терпением, зная, что оно временное и происходит от тела, которое не принадлежит мне. Если я делаю доброе дело без свидетелей, я знаю, что его видят; моим поведением в этой жизни я заручаюсь для будущей. Терпя несправедливость, я говорю себе: «Справедливое существо, управляющее всем, сумеет хорошо вознаградить меня за это». Нужды тела, бедствия жизни делают менее ужасной для меня мысль о смерти: тем менее связей предстоит мне порвать, когда придется покинуть все.

Почему же душа моя подчинена чувствам и прикована к телу, которое порабощает и стесняет ее? Я ничего не знаю об этом. Разве я проник в божьи определения? Но я могу, не проявляя дерзости, делать скромные догадки. Я говорю себе: «Если бы дух человека оставался свободным и чистым, какая была бы заслуга любить и следовать установленному порядку, нарушать который для него не было бы никакого интереса? Правда, он был бы счастлив; но его счастью недоставало бы высшей ступени — славы, добродетели и доброго свидетельства о самом себе. Раз душа связана со смертным телом узами, настолько же мощными, насколько непостижимыми, забота о сохранении этого тела побуждает ее все относить к нему и внушает ей интересы, противные всеобщему порядку, который однако же она способна видеть и любить; и вот тут-то правильное пользование своей свободой становится одновременно и заслугой, и наградой, и душа подготовляет себе нерушимое счастье, вступая в борьбу со своими земными страстями и поддерживая в себе свою первоначальную волю.

Если даже в состоянии унижения, в котором мы находимся в течение этой жизни, все наши первые склонности законны, если все наши пороки происходят от нас же, то почему же мы жалуемся, что порабощены ими? почему упрекаем Творца вещей за бедствия, которые причиняем себе, и за врагов, которых сами вооружаем против себя? Ах! не станем портить человека: он без горя будет всегда добр, без угрызений совести — всегда счастлив. Преступники, уверяющие, что их вынудили совершить преступление, столько же лживы, сколько злы; как они не видят, что слабость, на которую они жалуются, создание их собственных рук, что их первое развращение происходит по их же воле, что, желая поддаться своим искушениям, они, наконец, поддаются им помимо воли и делают их непреодолимыми! Без сомнения, от них уже не зависит — не быть злыми и слабыми, но от них зависело не делаться такими. О, как легко мы оставались бы владыками над собою и своими страстями, даже в течение этой жизни, если бы, когда привычки наши еще не приобретены, когда ум наш только что начинает раскрываться, мы умели занять его предметами, которые он должен знать, чтобы оценить те, которых не знает, если бы искренно желали просветить себя, не зная того, чтобы блистать в глазах других, но чтобы быть добрыми и мудрыми сообразно со своею природою, чтобы найти свое счастье в исполнении своих обязанностей! Это изучение кажется нам скучным и трудным, потому что мы помышляем о нем тогда, когда уже испорчены пороком, когда предались уже страстям. Мы прочно устанавливаем свои суждения и оценку свою раньше познания добра и зла; а потом, измеряя все по этой ложной мерке, мы ничему не умеем придать настоящей цены.

Есть возраст, когда сердце, еще свободное, но уже горячее, тревожное, жадно стремясь к неведомому счастью, ищет его с пытливою уверенностью и, обманутое чувствами, останавливается, наконец, на его ложном образе, думая найти его там, где его вовсе нет. У меня эти иллюзии продолжались слишком долго. Увы! я слишком поздно распознал их и не мог совершенно разрушить их: они будут продолжаться, пока будет существовать это смертное тело, служащее причиною их. Но как они ни прельщают, они, по крайней мере, уже не обманывают меня; я признаю их за то, что они есть; увлекаясь ими, я презираю их; вместо того чтобы видеть в них предмет моего счастья, я вижу в них препятствие к нему. Я жажду момента, когда, избавившись от телесных оков, я буду самим собою, без противоречий, без разделения и для своего счастья буду нуждаться лишь в самом себе; в ожидании я пока счастлив и в этой жизни, потому что мало обращаю внимания на все ее бедствия, считаю ее почти постороннею для моего бытия и потому что все истинное благо, которое я могу извлечь из нее, зависит от меня.

Чтобы заранее подняться, насколько возможно, до этого состояния счастья, силы, свободы, я упражняюсь в возвышенном созерцании. Я размышляю о порядке Вселенной — не для того, чтобы объяснять его посредством пустых систем, но чтобы дивиться ему беспрестанно, чтобы поклоняться премудрому Создателю, проявляющему Себя в нем. Я беседую с Ним, проникаюсь во всех Своих способностях Его бедственною сущностью; умиляюсь Его благодеяниям, благословляю Его за дары; но я не прошу у Него. Чего мне просить у Него? Чтобы Он изменил для меня течение вещей, чтобы совершал чудеса в мою пользу? Мне ли, когда я больше всего должен любить порядок, установленный Его мудростью и поддерживаемый Его провидением, мне ли желать, чтобы этот порядок был нарушен из-за меня? Нет, это безрассудное желание заслуживало бы скорее наказания, чем исполнения. Я не прошу у Него и возможности делать добро: к чему просить о том, что дал мне Он? Не наделил ли Он меня совестью, чтобы любить добро, разумом, чтобы познавать его, свободой, чтобы выбирать его? Если я делаю зло, для меня нет извинения; я делаю его, потому что хочу; просить у Него, чтобы он изменил мою волю, — это значит требовать от Него того, чего он от меня требует, значит желать, чтобы Он делал мое дело, а я получал плату за него; не быть довольным своим состоянием значит желать иного, а не того, что есть, значит желать беспорядка и зла. Источник справедливости и истины, Боже милосердный и благой! При моей вере в Тебя, высшее желание моего сердца в том, чтобы совершалась Твоя воля. Присоединяя к ней свою волю, я делаю, что Ты делаешь, я покоряюсь Твоей благости и думаю, что заранее разделяю то высшее блаженство, которое бывает наградою за это.

При справедливом недоверии к самому себе я одного прошу у него, или, скорее, одного ожидаю от его справедливости, — это исправления моих заблуждений, если я заблуждаюсь и если это заблуждение для меня опасно; чтобы быть чистосердечным, я не считаю себя непогрешимым: мои мнения, которые кажутся мне самыми истинными, могут оказаться ложью, ибо у какого человека нет своих мнений? А сколько людей согласных во всем? Но хотя мой самообман происходит от меня же самого, он один может избавить меня от него. Я сделал что мог для достижения истины; но ее источник слишком возвышен; виноват ли я, если мне не хватает сил идти дальше? ему именно и следует приблизиться».

Добрый священник говорил с жаром; он был взволнован, я также. Мне казалось, будто я внимаю божественному Орфею84, поющему свои первые гимны и обучающему людей поклонению богам. И однако, у меня возникло множество возражений, но я не высказал ни одного, ибо они были не столько убедительны, сколько неуместны; к тому же он говорил так уверенно, что грешно было бы прервать его. И, по мере того как он высказывал то, что диктовала ему совесть, моя собственная совесть как бы подтверждала мне все, что он говорил.

«Чувства, о которых вы мне только что поведали, — сказал я ему, — весьма необычны, по крайней мере в отношении того, что вы сами признали неизвестным. Я вижу, что они весьма близки к теизму или естественной религии, которую христиане нарочно смешивают с атеизмом или неверием, т. е. с совершенно противоположным учением. Но при теперешнем состоянии моей веры мне пришлось скорее подниматься, нежели опускаться до восприятия ваших убеждений, и мне трудно принять вашу точку зрения, не будучи таким же умудренным знанием, как вы. Желая быть, по крайней мере, столь же искренним, я хочу посовещаться с самим собою. Только внутреннее чувство должно побудить меня следовать вашему примеру, и вы сами меня учили, что вызвать его после того, как оно было подавляемо в течение долгого времени, не так-то просто. Я уношу в своем сердце все ваши рассуждения, мне следует обдумать их. Если, хорошенько рассудив наедине с собою, я проникнусь вашею убежденностью, вы станете моим последним апостолом, а я до самой смерти останусь вашим учеником. Вы же продолжайте наставлять меня, ведь вы сказали мне пока лишь половину того, что я должен знать. Говорите об откровении, о писании, о тех неясных догматах, в которых я пытаюсь разобраться, не в силах постигнуть их сути и не умея ни принять, ни отвергнуть их».

«Да, дитя мое, — сказал он, обнимая меня, — я скажу вам до конца все, что я думаю; я не хочу открывать вам мое сердце лишь наполовину. Мне была необходима ваша искренность, она и позволила мне ничего не утаить от вас. До сих пор я не сказал вам ничего, ни слова, в коем не был бы внутренне уверен, которое не могло бы, по моему убеждению, принести вам пользу. Но мне остается сделать еще одно признание, совсем иного рода, о том, что несет лишь смятение, тайну, неясность, что грозит мне неуверенностью и подозрениями. Едва решаясь на него, я, прежде чем советовать, поделюсь с вами своими сомнениями. Если бы вы были тверды в своих мыслях, я поколебался бы в изложении моих, но при вашем нынешнем состоянии вы выиграете оттого, что будете думать, как я11). Впрочем, придавайте моим рассуждениям лишь то значение, какое сообразуется с вашим разумом; не мне судить, прав я или заблуждаюсь. В споре очень трудно не принять иной раз категоричный тон, а потому не забывайте, что в данном случае все мои утверждения для вас лишь повод к сомнению. Ищите истину сами, я же, с моей стороны, обещаю вам одно чистосердечие.

В моем веровании вы видите лишь естественную религию, — странно, что людям нужна еще какая-то другая! Да и есть ли нужда в другой религии? В чем моя вина, ежели я служу Богу согласно тому свету, которым он озарил мой ум, согласно чувствам, которые он внушил моему сердцу? Могу ли я извлечь из какого-либо общепринятого учения чистоту морали и догматы, полезные для человека и почетные для его Творца, которые за неимением такой доктрины я не мог бы извлечь из свойств собственной моей натуры при хорошем их применении? Укажите мне, что можно еще добавить во славу Божию, для блага общества и для моей собственной пользы к предписаниям естественного закона и какие еще добродетели способен пробудить во мне новый культ, кроме тех, коими я уже располагаю? Самые высокие представления о Божестве дает нам наш собственный разум. Приглядитесь к зрелищу природы, прислушайтесь к внутреннему голосу; неужто Бог еще не все открыл нашим глазам, нашей совести, нашему разуму? Что же нового могут нам сказать люди? Их откровения только порочат Бога, наделяя его человеческими страстями. Я вижу, как отдельные догматы затемняют наши понятия о Высшем Существе, вместо того чтобы прояснить их, унижают его самого, вместо того чтобы возвысить; я вижу, как к непостижимым таинствам божьим присоединяются нелепые противоречия; новые доктрины делают человека надменным, нетерпимым, жестоким; вместо того чтобы установить на земле мир, они несут людям огонь и меч. И я спрашиваю себя, для чего все это, и не умею ответить. Я вижу вокруг себя лишь людские преступления и несчастья рода человеческого.

Мне говорят: дабы научить людей служить Богу, как он того хочет, нужно откровение. В доказательство приводится разобщенность самых причудливых культов, ими учрежденных; и никто не видит, что сама разобщенность эта происходит от различного толкования откровений. Едва только народы догадались заставить Бога говорить, как каждый заставил его говорить на своем языке и говорить то, что данному народу хочется услышать. Но ежели бы слово божие люди слушали в сердце своем, на свете никогда не было бы больше одной религии. Нужна единая религия, я в этом положительно убежден. Но неужто этот вопрос столь важен? Неужто для его решения потребовалось все божественное могущество? Не будем смешивать религиозную церемонию с самой религией. Богу нужен культ, исповедуемый сердцем; ежели такой культ соблюдается искренне, значит, он уже единообразен. Какое безумное тщеславие: воображать, будто Бог проявляет интерес к форме одежды священника, к порядку слов, произносимых им, к телодвижениям в алтаре, к коленопреклонениям! Ах, друг мой! Как бы высоко ты ни вознесся, ты всегда останешься достаточно близок к земле. Бог хочет, чтобы ему поклонялись, слушаясь велений разума и истины; вот подлинная задача всех религий, всех стран, всех людей. Что же касается внешних проявлений культа, то, если он должен быть единообразен в целях общего порядка, пусть этим займутся паши правители; для этого вовсе не требуются откровения.

Я и не помышлял об этом с самого начала. Увлекаемый предрассудками воспитания и тем самолюбием, которое всегда стремится вознести человека за пределы его возможностей, не будучи в силах подняться в моих жалких представлениях до уровня Высшего начала, я пытался низвести его до себя. Я хотел сократить бесконечное расстояние, установленное им между моей и его природою. Я жаждал более близкого общения с ним, особых поучений от него; я не довольствовался тем, что уподоблял Бога человеку, — желая возвыситься над себе подобными, я стремился к сверхъестественному знанию, я хотел, чтобы мой культ был исключительным, я хотел, чтобы Бог открыл мне то, чего он не открывал другим, или же то, что было бы доступно только моему пониманию.

Рассматривая этот мною установленный момент как точку зрения, из которой исходили все верующие, стремящиеся к более просвещенному культу, я находил в естественной религии лишь элементы, свойственные всякой другой. Я изучал всевозможные секты, заполонившие землю и взаимно обвиняющие друг друга во лжи и заблуждениях, и спрашивал: «Которая же из них настоящая?» Член каждой из них отвечал мне: «Моя». Каждый говорил: «Только я и мои единомышленники думаем по справедливости. Все остальные погрязли в заблуждениях». — «А почему вы знаете, что именно ваша секта настоящая?» — «Потому, что нам открыл это Бог»12). — «А кто вам сказал о том, что Бог открыл это?» — «Мой пастырь, которому это хорошо известно. Он указал мне, как именно я должен верить, и я повинуюсь. Он утверждает, что все верующие иначе — лгут, и я их не слушаю».

Значит истина, думал я, не едина, и то, что достоверно для меня, может быть неверно для вас? Если тот, кто следует по правильному пути, и тот, кто впадает в заблуждение, действуют одинаково, то какова заслуга или вина каждого из них? Ведь их выбор — дело случая, и несправедливо обвинять их; это значило бы награждать или карать людей за то, что они родились в той или другой стране, И тот, кто осмелился бы сказать, что Бог судит нас именно таким образом, оскорбил бы его правосудие.

Либо все религии хороши и угодны Богу, либо существует лишь одна, которую он дает и за отказ от которой карает; в таком случае ее легко узнать, отличить от ложных исповеданий и считать единственно истинной. Тогда ее приметы существовали бы во всякое время и во всякой стране и одинаково принимались бы всеми людьми и народами: великими и малыми, просвещенными и невежественными, европейцами, индийцами, африканцами, дикарями. Если бы на земле существовала одна религия, вне которой нам грозило бы вечное проклятие, и если бы хоть один искренне верующий смертный не был бы поражен ее очевидностью, то Бога этой религии следовало бы назвать несправедливейшим и жесточайшим из тиранов.

Вполне ли искренне мы ищем истину? Не будем считаться с правом происхождения или с авторитетом отцов и пастырей, но поверим нашей совестью и разумом все, чему они научили нас с детства. Пусть они взывают ко мне: «Подчини твой разум!» — ведь то же самое может мне сказать и тот, кто меня обманывает. Для того чтобы смирить разум, нужно проявить разум.

По всей видимости, искреннее вероисповедание добродетельного богослова из Кондома85 не очень отличалось от веры савойского викария.

Все богословские знания, которые я могу приобрести, обозревая Вселенную и добросовестно используя свои способности, ограничены пределами, о которых я говорил вам выше. Тому, кто стремится узнать больше, следует прибегнуть к необычайным средствам. Но средства эти не есть творение рук людей, ибо ни один человек не происходит от иного корня, чем мой, и все, что знают люди, естественно, могу знать и я: любой может ошибаться так же, как я: если я и верю его словам, то не потому, что он их произносит, а потому, что он их доказывает. А доказательства эти я могу найти и в своей собственной душе; они ничего не добавляют к естественным средствам, которые Бог дал мне для познания истины.

Апостол истины, можете ли вы сказать мне что-нибудь, о чем я сам не мог бы свободно судить? Сам Бог заговорил, слушайте его откровения. Это совсем другое дело. Бог заговорил! Вот подлинно великое слово. А к кому он обратился? Он обратился к людям. Почему же я этого не слышал? Он поручил другим людям передать вам его слово. Я понимаю: люди должны передать мне сказанное Богом. Но я предпочел бы услышать слово божие из его собственных уст, ему бы это ничего не стоило, я же избежал бы соблазна. Но Бог оберегает вас от этого, он предпочитает говорить через своих посланцев. Каким же образом? При помощи чудес. А где же эти чудеса? В книгах. Кто же написал эти книги? Люди. А кто видел эти чудеса? Люди, которые их удостоверяют. Как, опять людские свидетельства? Опять только люди, которые доводят до моего сведения то, что им передали другие люди? Сколько же людей встало между Богом и мной! Однако посмотрим, исследуем, сравним, проверим. О, если бы Бог смилостивился и избавил пеня от всей этой работы, неужто я служил бы ему менее усердно?

Вдумайтесь, друг мой, в какой страшный спор я вовлечен, какие огромные познания мне необходимы для того, чтобы обратиться к самой глубокой древности, чтобы рассмотреть, взвесить и сопоставить пророчества, откровения, факты, чтобы исследовать все памятники веры, установленные во всех странах мира, чтобы определить создателей, время, место и обстоятельства их создания! Какие точность и тщание понадобятся мне для того, чтобы отличить подлинники от подделок, чтобы сопоставить вопросы с ответами, а переводы с оригиналами; чтобы судить о беспристрастности свидетелей, об их здравом смысле и просвещенности; чтобы удостовериться, что ничего не было изъято, добавлено, переиначено, изменено, искажено. С каким умением я должен разобраться во всех противоречиях и судить о причинах молчания противников перед лицом предъявленных им фактов; определить, были ли они им предъявлены, придали ли они им достаточное значение, дабы снизойти до отклика. Я должен также узнать, были ли книги настолько распространены среди них, чтобы они могли читать наши, проявили ли мы достаточную добросовестность, допустив к нам их труды и оставив в них нетронутыми самые веские возражения.

Даже если признать подлинность всех этих трудов, то вслед за тем нужно будет исследовать мотивы деятельности их авторов. Необходимо хорошенько разобраться в законах случайностей, учесть все возможные вероятности, дабы судить о том, какое пророчество не может быть выполнено без вмешательства чуда; не зная духа языков, на которых написаны эти произведения, нельзя понять, что здесь пророчество, а что риторика. Нужно узнать, какие факты сообразуются с порядком природы, а какие ему противоречат, чтобы выяснить, не вздумал ли просто некий ловкач обмануть простаков и ослепить мудрецов; нужно доискаться, к какому виду относится то или иное чудо и какою степенью достоверности оно должно обладать, чтобы вера в него стала не только возможною, но невозможным и наказуемым стало одно сомнение в нем; нужно сравнить свидетельства о чудесах подлинных и мнимых и найти надежный путь для их распознавания; нужно, наконец, объяснить, почему Бог избрал для подтверждения своего слова средства, которые сами весьма нуждаются в подтверждении,— как будто он смеялся над легковерием людей и умышленно избегал более верных способов их убеждения.

Допустим, что Бог в своем величии снизойдет до того, что превратит какого-либо человека в пророка своей священной воли; но разумно ли, справедливо ли требовать, чтобы весь род человеческий подчинился голосу такого посланника божьего, не зная хорошенько, является ли он таковым? Правильно ли, что он, не предъявив никаких доказательств своей миссии, пророчит перед кучкой невежественных людей, сообщая им нечто, о чем все остальные узнают только из неясных слухов. Если принимать на веру все чудеса, которые якобы удалось узреть простолюдинам и блаженным во всех концах мира, то каждую секту пришлось бы признать истинной и чудес случалось бы намного больше, чем естественных событий; а самым великим чудом было бы полное отсутствие чудес там, где живут фанатики, страдающие за веру. Неизменяемый порядок природы лучше всего указывает на управляющую ею мудрую руку; нужно слишком уж много исключений, чтобы разубедить меня в этом; теперь же я слишком искренне верю в Бога, чтобы верить в такое число чудес, столь мало его достойных.

Допустим, что какой-нибудь человек обратился к нам с такою речью:

Вдохновенный спорщик

Разум учит нас, что целое более велико, нежели его часть; я же утверждаю именем Бога, что отдельные части более велики, чем целое.

Вдумчивый спорщик

Кто вы такой, что осмеливаетесь утверждать, будто Бог противоречит себе; и кому я должен скорее верить: ему, который путем разума внушает мне вечные истины, или вам, возвещающему мне разные нелепицы от его лица?

Вдохновенный

Мне, ибо мое утверждение неоспоримо и я неопровержимо докажу, что это Бог говорит моими устами.

Вдумчивый

Как! Вы собираетесь доказывать, что Бог посылает вас свидетельствовать против него самого? Какого же рода будут ваши доказательства? Как вы будете убеждать меня в том, что Бог действительно говорит со мною вашими устами, а не при посредстве разумения, коим он наделил меня?

Вдохновенный

Разумение, которым он вас наделил! Тщеславный и мелкий человек! Как будто вы первый нечестивец, чей разум блуждает в дебрях греха!

Вдумчивый

Служитель божий, да ведь и вы не первый обманщик, выдающий свое высокомерие за доказательство своей высокой миссии.

Вдохновенный

Как! Философы также способны на оскорбления!

Вдумчивый

Иногда, когда святоши подают им в том пример.

Вдохновенный

О, я имею право так говорить; я вещаю именем Бога.

Вдумчивый

Хорошо бы вам доказать ваши права, прежде чем пользоваться своими привилегиями.

Вдохновенный

Мои права неоспоримы. И земля и небеса будут свидетельствовать в мою пользу. Дайте лишь себе труд хорошенько прислушаться к моим рассуждениям.

Вдумчивый

Ваши рассуждения! Как это пришло вам в голову заявлять, будто мой разум меня обманывает; не значит ли это опровергать то, что он мог бы сказать мне вместо вас? Тот, кто отвергает разум, должен уметь убеждать, не опираясь па него. Ибо, предположим, что ваши рассуждения убедили меня; а вдруг это именно мой развращенный грехом разум заставил меня одобрить все, что вы говорили? Впрочем, можете ли вы привести доказательство более очевидное, нежели аксиома, которую оно призвано опровергнуть? То, что хороший силлогизм является ложью, столь же вероятно, как и утверждение, что часть больше целого.

Вдохновенный

Какая разница? Мои доказательства не нуждаются в возражениях. Они входят в разряд сверхъестественного.

Вдумчивый

Сверхъестественного! Что значит это слово? Я его не понимаю.

Вдохновенный

Изменения в природном устройстве, пророчества, чудеса, всякого рода знамения.

Вдумчивый

Знамения, чудеса! Я никогда не видел ничего подобного.

Вдохновенный

Другие видели это за вас. Толпы свидетелей... Свидетельство народов...

Вдумчивый

Разве свидетельство народов относится к разряду сверхъестественных явлений?

Вдохновенный

Нет, но когда оно единодушно, оно неопровержимо.

Вдумчивый

Нет ничего более неопровержимого, чем принципы разума, и ни одну нелепицу нельзя признать на основании человеческого свидетельства. Повторяю еще раз, приведите другое доказательство сверхъестественного, ибо ссылка на свидетельство людей о чем бы то ни было таковым не является.

Вдохновенный

О, закоснелое сердце! Благодать не осенила вас!

Вдумчивый

Это не моя вина; ибо, если верить вашим словам, мы должны быть сперва приобщены к благодати, чтобы просить о ней. Начните же, за неимением таковой, говорить со мною сами.

Вдохновенный

Ах, я именно это и делаю, вы же не слушаете меня; но что вы скажете о пророчествах?

Вдумчивый

Прежде всего знайте, что я слыхал не больше пророчеств, чем видал чудес. Я скажу больше: ни одно пророчество ни на йоту не прибавит мне веры.

Вдохновенный

Приверженец сатаны! Отчего же пророчества не прибавят вам веры?

Вдумчивый

Чтобы это случилось, нужны три обстоятельства, стечение которых почти невозможно: я должен быть свидетелем пророчества, затем стать свидетелем события и, наконец, быть совершенно уверенным, что совпадение пророчества с событием не случайно; но даже, если бы пророчество оказалось более определенным, более явственным, более верным, нежели геометрическая аксиома, даже если бы это пророчество, сделанное наугад, не исключало бы свершения предсказанного, даже и тогда свершение это не является доказательством точности предсказателя.

Посмотрите же, к чему сводятся ваши самозванные сверхъестественные доказательства, ваши чудеса, ваше пророчество! К тому, чтобы принимать все на веру с чужих слов, подчинять воле человека волю бога, который взывает к моему разуму. Если бы вечные истины, доступные моему уму, могли претерпеть такое кощунство, у меня не осталось бы никакой уверенности в чуде пресуществления, и, далекий от веры в то, что вы говорите от имени господа, я начал бы сомневаться даже в его существовании.

Вот какие трудности подстерегают вас, дитя мое, и это еще далеко не все. Среди стольких религий, взаимно отвергающих и исключающих друг друга, только одна может быть настоящей, ежели таковая вообще существует. Чтобы убедиться в этом, недостаточно ознакомиться с одной из них, надо исследовать их все; и, что бы вы ни открыли в этих религиях, нельзя отвергать ни одну из них, не проникнув сперва в ее суть13). Надо уметь сравнивать возражения с доказательствами. Надо знать доводы, которые противники предъявляют друг другу, так же как и ответы на них. Чем более логичным представляется нам какое-либо высказывание, тем глубже нужно исследовать причину, заставляющую стольких людей находить его таковым. Надо быть очень уж глупым, чтобы поверить, будто достаточно выслушать ученых твоего толка для того, чтобы узнать доводы противной стороны. Покажите мне богословов, которые старались бы проявлять благородство по отношению к противнику! Есть ли среди них такие, что не пытаются очернить своих соперников с целью переспорить их? Любой из них блистает в своих рядах, успешно похваляется своими доказательствами среди единомышленников, но, оказавшись среди противников, он может попасть в глупое положение, предъявив те же доводы. Вы хотите узнать их мнение из книг? Но какой широтою взглядов нужно обладать для этого, сколько языков изучить, со сколькими библиотеками познакомиться и какое количество трудов прочесть! Кто возьмется руководить вами при выборе книг? Едва ли вам удастся разыскать лучшие произведения, созданные соперничающей стороною; еще труднее будет собрать ученые труды всех партий на свете. Но, даже если бы таковые и удалось найти, мы очень скоро отвергли бы их сами, ибо отсутствующий всегда не прав, а высказанные с уверенностью плохие доводы легко берут верх над правильными, если эти последние изложены небрежно. К тому же ничто не бывает столь обманчиво, как книги, которые по меньшей мере неточно передают истинные побуждения тех, кто их написал. Если бы вы захотели судить о католической вере по книге Боссюэ87, то, пожив среди нас, убедились бы, как вы далеки от ее понимания. Вы бы увидели, что те положения, которые используются для диспутов с протестантами, сильно отличаются от истин, которые преподносятся народу, и что книга Боссюэ ни в чем не совпадает с проповедями, звучащими с амвонов. Дабы правильно судить о какой-нибудь религии, ее следует изучать не по книгам ее проповедников; ей нужно учиться прямо от них, только тогда вы достигнете желаемого. Каждый из этих людей имеет свои традиции, свой здравый смысл, обычаи, предрассудки, которые лежат в основе исповедуемой религии, и все это следует принять к сведению, дабы иметь возможность судить о ней.

Сколько великих народов вовсе не печатает книг и не читает наших! Как же им судить о наших убеждениях? И как нам судить об их культах? Мы их высмеиваем, они нас презирают; и если наши путешественники называют нелепыми их нравы, то им, чтобы отплатить нам той же монетой, нужно только посетить нашу страну. В любой части света достаточно найдется людей здравомыслящих и искренних в своей вере, честных приверженцев истины, которые стремятся к ее познанию, желая приобщиться к ней. И однако, каждый видит ее лишь в своем культе, находя нелепым религиозные обряды других народов. А между тем чужие культы вовсе не являются такими причудливыми, как нам это кажется, и разумное обоснование нами наших обрядов в данном случае ровно ничего не доказывает.

В Европе существуют три основные религии. Одна из них допускает только одно откровение, вторая — два, третья — три. Каждая из них ненавидит и проклинает две другие, обвиняя их в ослеплении, глухоте, упорстве и лжи. Какой беспристрастный человек осмелится стать судьей между ними, не взвесив хорошенько предварительно их доводов и не выслушав доказательств? Религия, допускающая одно откровение, является наиболее древней и кажется наиболее надежной. Та, что допускает три откровения, — самая молодая и кажется самой последовательной. Религия, признающая два откровения и отвергающая третье, могла бы быть наилучшей, но она отличается множеством вредящих ей предрассудков и несоответствий, бросающихся в глаза.

Священные книги религии, допускающей три откровения, написаны на языках, неизвестных народам, которые ее исповедуют. Евреи не знают больше древнееврейского языка; христианам незнаком ни древнееврейский, ни греческий. Турки и персы не понимают арабский язык, да и сами современные арабы не говорят больше на языке Магомета. Вот, не правда ли, удачная находка — проповедовать религию людям, говоря с ними на непонятном им языке? Мне ответят, что эти книги переведены. Прекрасный ответ! Кто меня убедит, что книги эти переведены точно, точный перевод вообще возможен?! И если Бог захочет обратиться прямо к людям, то он обойдется без помощи толмача.

Я никогда не соглашусь с тем, что в книгах заключено все знание, потребное людям, и что человек, которому недоступны эти книги и их толкователи, может быть наказан за свое невольное невежество. Всюду книги! Что за мания чтения! Европейцы смотрят на нее как на должное, потому что Европа наводнена книгами: они читают их, не думая о том, что на трех четвертях земного шара их никогда и не видывали. Разве не все книги написаны людьми? Так ли нужны они человеку, чтобы знать свои обязанности? И каким образом он узнавал о них до того, как люди начали писать книги? Нет, либо он сам научится выполнять свой долг, либо ему и знать о нем не надобно.

Наши католики много шумят об авторитете церкви; но что они от этого выигрывают, если им необходим целый арсенал доказательств для того, чтобы этот авторитет был установлен? В этом наша церковь недалеко ушла от всех прочих, желающих утверждать свое учение. Церковь выносит решение о том, что церковь имеет право решать. Не правда ли, вот прекрасное доказательство ее всевеличия! Освободитесь от него, и снова разгорятся все наши споры.

Много ли вы знаете христиан, что потрудились внимательно исследовать те тексты, с помощью которых иудаизм борется против христианства? Если некоторые из них и сумели кое-что узнать, так только из книг, написанных христианами. Великолепный способ знакомиться с доводами своих противников! Но как быть иначе? Ведь осмелься кто-нибудь издать у нас книгу, где открыто отдавалось бы предпочтение иудейству, мы обрушили бы кары и на автора, и на издателя, и на книгопродавца. Подобная мера удобна и надежна, а значит, всегда найдет себе оправдание. Как приятно опровергать мнение людей, не смеющих защищаться!14)

Но и те из нас, кто имеет возможность вступать в беседы с евреями, также не много преуспели. Несчастные чувствуют себя в нашей власти; тирания, проявляемая по отношению к ним, делает их робкими; они знают, что христианскому милосердию ничего не стоит проявить несправедливость и жестокость; что могут они сказать, не рискуя навлечь на себя обвинение в богохульстве? Алчность увеличивает наш христианский пыл, а они слишком богаты, чтобы не быть виноватыми. Кроме того, наиболее ученые и просвещенные из евреев всегда наиболее осмотрительны. Вам, быть может, и удастся обратить в свою веру какого-нибудь бедняка, который за определенную мзду согласится изменить вере отцов; вы заставите вторить вам одного-двух жалких старьевщиков, уступивших, чтобы польстить вам; вы станете торжествовать над их невежеством или трусостью, тогда как их раввины лишь молча улыбнутся вашему недомыслию. Но неужели вы полагаете, что там, где они чувствуют себя в безопасности, их можно дешево купить?

Ясно как день, что в Сорбонне предсказания мессии припишут Иисусу Христу. Амстердамские же раввины, — и это тоже ясно, заявят, что предсказания эти не имеют к нему ни малейшего отношения. Я до тех пор буду считать, что недостаточно глубоко вник в толкование раввинами их учения, пока они не заведут свободное государство, школы и университеты, где они могли бы говорить и спорить, ничем не рискуя. Тогда, и только тогда, мы сможем узнать их истинные мысли.

В Константинополе турки приводят свои доводы, а мы не смеем привести свои; в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Если турки требуют от нас такого же почтения к Магомету, в которого мы не верим, какого мы требуем от евреев к Иисусу Христу, в которого они верят не более, чем турки, то виноваты ли турки? Правы ли мы? На какой разумной основе мы разрешим этот вопрос?

Две трети рода человеческого не принадлежат ни к евреям, ни к магометанам, ни к христианам; а сколько миллионов людей никогда и не слыхивали о Моисее, об Иисусе Христе, о Магомете? С этим положением спорят, утверждая, что миссионеры уже проникли повсюду. Легко сказать «повсюду», но разве они проникли в сердце еще не известной нам Африки, куда до сих пор еще не ступала нога европейца? Разве побывали они у татар, разве следовали верхом на лошадях за кочующими ордами, к которым еще никогда не приближался чужеземец и которые не только никогда не слыхали о папе, но едва ли что-нибудь знают и о великом Ламе? Добрались ли они до необъятных просторов Америки, где целые народы находятся еще в полном неведении относительно того, что кто-то из обитателей другого мира ступил на их землю? Едут ли они в Японию, откуда их навсегда изгнали и где нарождающимся поколениям рассказывают об их предшественниках, как о лукавых интриганах, лицемерно прикрывающихся пылкими проповедями, дабы втихомолку завладеть империей? Посещают ли они гаремы азиатских властителей, чтобы проповедовать Евангелие тысячам бедных рабынь? Чем так уж провинились женщины этой части света, что ни один миссионер не имеет возможности обратить их в истинную веру? Неужели им всем предстоит попасть в ад только за то, что они были на положении пленниц?

Но даже если и правда то, что евангельское учение распространилось по всей земле, какой в том толк? Накануне того дня, как первый миссионер явился в некую страну, там наверняка умер кто-нибудь, кто, таким образом, не смог услышать его проповеди. Так вот, скажите мне, что же будет с этим умершим? Если во всей Вселенной останется хоть один человек, никогда не слыхавший проповедей об Иисусе Христе, то не все ли равно, осудить одного этого человека или же целую четверть рода человеческого?

Предположим, что проповедники Евангелия донесли свои голоса до самых отдаленных народов: какое же из их слов могло быть принято на веру, не требуя самой тщательной проверки? — «Вы объявляете мне о Боге, родившемся и умершем две тысячи лет тому назад на другом конце света, в неизвестном маленьком городишке, и утверждаете, будто те, кто не поверит в это таинство, будут прокляты. Не слишком ли необычно это явление, чтобы в него нужно было поверить тотчас же на основании свидетельства одного лишь человека, совершенно мне неизвестного?! Почему это ваш Бог повелел, чтобы события, которыми я должен восхищаться, произошли так далеко от меня? Разве это преступление — не знать, что делается у антиподов? Как я могу догадаться, что на другом полушарии существовал когда-то еврейский народ и город Иерусалим? С таким же успехом от меня могли бы потребовать сведений о том, что творится на луне. Вы говорите, что пришли сюда, дабы возвестить мне это; но почему вы не явились за тем же к моему отцу и за что вы осуждаете этого доброго старика, которому не довелось вас услышать? Отчего же ему суждено нести вечную кару за ваше нерадение, ему, который всегда был так добр, благодетен и привержен правде? Будьте добросовестны и, поставив себя на мое место, скажите: должен ли я, на основании одного только вашего свидетельства, поверить тем невероятным вещам, о которых вы мне сообщили, и примирить столько несправедливостей с понятием о справедливом Боге, коего существование вы мне возвещаете? Окажите милость, покажите мне ту отдаленную страну, где творится столько чудес, невиданных у нас! Объясните мне, почему обитатели этого самого Иерусалима обошлись с Господом как с разбойником. Вы утверждаете, что они не признали его за Бога? А что же делать мне, никогда не слыхавшему о нем ни от кого, кроме как от вас? Вы оправдываетесь тем, что они понесли наказание, были рассеяны но всей земле, угнетены, обращены в рабство; что никто из них больше не приближается к этому городу. Несомненно, они вполне заслужили это, но что говорят нынешние жители города о богоубийстве, совершенном их предшественниками? Они отказываются от этого, они также не признают Бога за Бога? Так не проще ли было бы оставить город прямым потомкам тех людей?

Как! в том самом городе, где умер Бог, ни древние, ни современные его обитатели не признавали и не признают Бога! А вы хотите, чтобы я, который родился две тысячи лет спустя и в двух тысячах лье оттуда, признал его?! Неужто вам непонятно, что, прежде чем поверить этой книге, называемой священною, в которой тем не менее я ничего не понимаю, я должен узнать не от вас, а от других, когда и как она была составлена, как сохранилась и дошла до вас; какие доказательства приводят те, что отрицают ее, — отрицают, хотя знакомы с вашим учением так же хорошо, как вы сами. Вам должно быть ясно, что мне совершенно необходимо побывать в Европе, Азии, Палестине, чтобы самому все расследовать; только безумец мог бы принять вашу религию, не сделав этого».

Вот такое рассуждение кажется мне вполне разумным; более того, я утверждаю, что каждый здравомыслящий человек должен рассуждать в подобном случае именно так, отослав подальше миссионера, который, не давая никакого доказательства своих слов, спешит наставить и окрестить бедного грешника. И я настаиваю, что вышеизложенные возражения годны для любой религии так же, как и для христианской. Отсюда следует, что если и существует истинная религия и если каждый человек обязан исповедовать ее под страхом проклятия, то следует всю свою жизнь провести в изучении, углублении, сравнении всех остальных религий и в путешествиях по тем странам, где они возникли. Никто не освобождается от этого первейшего человеческого долга, никто не имеет права полагаться на чужое суждение. Ремесленник, живущий только своим трудом, неграмотный пахарь, нежная и робкая девушка, калека, еле сползающий со своего ложа,— все без исключения должны изучать, размышлять, оспаривать, путешествовать, разъезжать по свету: не будет больше оседлого народа; по всей земле пойдут пилигримы, решившиеся на далекие странствия; не считаясь ни с большими издержками, ни с длительной усталостью, они будут проверять, сравнивать и исследовать различные культы. И тогда прощай ремесла, искусства, науки людей и все их гражданские обязанности; тогда не будет иных занятий, кроме исследования религии; и едва ли тот, кто пользовался самым крепким здоровьем, умел лучше употребить свое время и разум и прожил больше всех, хотя бы к концу жизни поймет что-нибудь путное, — хорошо еще, если перед смертью он по крайней мере узнает, в какой вере ему следовало жить.

Если же вы согласитесь смягчить этот метод и дадите человеку малейшую возможность проявить свою волю при избрании религии, значит, вы сдали все свои позиции: ведь сын христианина следует религии своего отца, не вдумываясь в ее суть, и, как вы полагаете, он поступает хорошо, так почему же сын турка делает плохо, следуя религии своего отца? Все, кто не терпит иноверия, не ответят на это ничего, что удовлетворило бы здравомыслящего человека.

Под давлением таких доводов одни скорее предпочтут навлечь на Бога обвинения в несправедливости, наказывая невинных за грехи отцов, нежели отказаться от своего варварского догмата. Другие выходят из затруднения, неизменно посылая ангела просветить того, кто, оставаясь непросвещенным в отношении религии, отличался бы в то же время высокой нравственностью. Прекрасная выдумка этот ангел! Им мало того, что они развратили народ всеми этими выдумками, — они и самого господа Бога хотели бы заставить пользоваться ими.

Вы видите, сын мой, до какой нелепости доходит гордость и нетерпимость, когда каждый упорствует в своем мнении и уверен, что из всего рода человеческого он один прав. Беру в свидетели того Творца мира, которому поклоняюсь и которого вам возвещаю, что все мои поиски были искренни. Но, видя, что они были и всегда будут безуспешными и что я погружался в безбрежный океан, я возвратился к самому себе и ограничил свою веру первоначальными своими понятиями. Я не мог никогда поверить, чтобы Бог повелевал мне под угрозою адом быть ученым. Итак, я запер все книги. Одна только книга открыта всем очам, это книга природы. Из этой великой и возвышенной книги я и научаюсь служить и поклоняться своему Божественному Создателю. Никому не извинительно не считаться, потому что она говорит всем людям и языком, понятным для всех умов. Если бы я родился на пустынном острове, если бы я не видал иного человека, кроме себя, если бы я никогда не знал того, что совершилось в древности в одном уголке мира, я все-таки, упражняя свой разум и развивая его, пользуясь надлежащим образом непосредственными, дарованными мне Богом способностями, сам по себе научился бы познавать Его, любить Его, любить дела Его, желать блага, которого Он желает, и, чтобы угодить Ему, исполнять все свои обязанности на земле. Чему большему научило бы меня и все людское знание?

Признаюсь вам также, что святость Евангелия это такой аргумент, который говорит моему сердцу и против которого мне даже жаль было бы найти какое-нибудь дельное возражение. Посмотрите на книги философов со всею присущею им пышностью; как они ничтожны по сравнению с этой книгою! Возможно ли, чтобы книга, столь возвышенная и в то же время столь простая, была произведением человеческим? Возможно ли, чтобы тот, о ком она повествует, и сам был только человеком? Таков ли тон энтузиаста или честолюбивого основателя секты? Какая кротость, какая чистота в Его нравах! какая трогательная прелесть в Его наставлениях! какая возвышенность в Его правилах! какая глубокая мудрость в Его беседах! какое присутствие духа, какая тонкость и правильность в Его ответах! какое у Него господство над страстями! Где человек, где мудрец, который умеет действовать, страдать и умирать без проявления слабости и без самохвальства? Когда Платон изображает своего воображаемого праведника15), заклейменного всем позором преступления и достойного всех наград добродетели89 , он черта в черту рисует Иисуса Христа; сходство столь поразительно, что все святые Отцы90 чувствовали его, да и нельзя на этот счет ошибиться. Какие предрассудки, какое ослепление нужно иметь, чтобы осмелиться сравнивать сына Софрониска91 с Сыном Марии! Какая разница между одним и другим! Сократ, умирающий без боли, без позора, легко выдерживает до конца свою роль; и если бы эта легкая смерть не покрыла почетом его жизнь, можно было бы сомневаться, не был ли Сократ, при всем своем уме, не чем иным, как софистом. Он изобрел, говорят, мораль; но другие раньше него применяли ее на практике: он лишь говорил то, что те делали, он лишь извлекал уроки из их примеров. Аристид92 был справедливым прежде, чем Сократ определил, что такое справедливость; Леонид93 умер за свою страну прежде, чем Сократ из любви к отечеству создал долг; Спарта была воздержанною прежде, чем Сократ воздал должную похвалу воздержанности; прежде чем он дал определение добродетели, Греция изобиловала добродетельными людьми. Но где у своего народа мог Иисус заимствовать эту возвышенную и чистую мораль, уроки и пример которой он один давал?16) Из среды самого бешеного фанатизма провозглашена была самая возвышенная мудрость, и простодушие самых героических добродетелей почтило презреннейший из всех народов. Смерть Сократа, спокойно философствовавшего со своими друзьями, — самая приятная, какую только можно пожелать; смерть же Иисуса, испустившего дух среди мук, поносимого, осмеиваемого и проклинаемого всем народом, — самая ужасная, какой только можно бояться. Сократ, принимая чашу с отравой, благословляет человека, с плачем подающего ее; Иисус, среди ужасного мучения, молится за своих остервенелых палачей. Да, если жизнь и смерть Сократа достойны мудреца, то жизнь и смерть Иисуса суть жизнь и смерть Бога. Скажем ли мы после этого, что евангельская история произвольно вымышлена? Друг мой, вымыслы бывают не таковы; а деяния Сократа, в которых никто не сомневается, менее засвидетельствованы, чем деяния Иисуса Христа. В сущности это значило бы переносить в другое место трудность, а не устранять ее; непостижимым было бы еще более предположение, что несколько человек сообща сфабриковали эту книгу, сюжет для которой доставило всего одно лицо. Иудейские писатели никогда не выдумали бы ни этого тона, ни этой морали; а Евангелие заключает в себе столь великие, столь поразительные, столь неподражаемые черты истины, что изобретатель был бы еще более удивительным, чем самый герой. Но при всем том, это самое Евангелие полно вещей невероятных, вещей, которые противоречат разуму и которые невозможно ни одному разумному человеку ни постичь, ни допустить. Что делать среди всех этих противоречий? Быть, дитя мое, всегда скромным и осмотрительным, уважать молча то, чего не можешь ни отвергнуть, ни попять, и смиряться перед Великим Существом, которое одно знает истину. Вот тот невольный скептицизм, в котором я пребываю, но этот скептицизм нисколько для меня не тягостен, потому что он не простирается на существенные для практической жизни пункты и потому что я имею твердо установившийся взгляд на основы всех моих обязанностей. Я служу Богу в простоте своего сердца. Я стремлюсь знать лишь то, что важно для моего поведения. Что касается догматов, которые не оказывают влияния ни на поступки, ни на мораль и над которыми мучаются столько людей, то я нисколько о них не беспокоюсь. Я смотрю на все частные религии как на спасительные учреждения, которыми в каждой стране предписывается однообразный способ поклонения Богу путем общественного культа и которые все могут иметь для себя основание в климате, правлении, народном характере или в какой-нибудь другой местной причине, делающей одну из них более предпочтительною, чем другая, смотря по времени и месту. Я считаю все их хорошими, если люди при них надлежащим образом служат Богу. Существенное служение Богу — это служение в сердце. Бог не отвергает поклонения, когда оно искренне, под какой бы формой оно ни предлагалось. Призванный на служение церкви в той религии, которую я исповедую, я со всею возможною тщательностью выполнял предписанные мне труды, и совесть моя упрекала меня, если я добровольно манкировал в каком-нибудь отношении своими обязанностями. После долгого запрещения я получил, как вы знаете, благодаря влиянию г. Меллареда, позволение вернуться к исполнению своих обязанностей, чтобы иметь средства для пропитания. Прежде я служил мессу с тем легкомыслием, которое мы постепенно проявляем по отношению к важнейшим вещам, если их выполняем слишком часто; со времени усвоения своих новых принципов я служу ее с большим благоговением: я проникаюсь величием Верховного Существа, мыслью о его присутствии, о недостаточности человеческого ума, который столь мало постигает все относящееся к его Творцу. Не забывая, что я возношу Ему в установленной форме обеты народа, я тщательно слежу за всеми обрядами; я читаю внимательно, стараюсь никогда не пропустить ни одного слова и пи одной обрядности; когда приближается момент освещения даров, я отрешаюсь от всего земного, чтобы совершить его в том настроении, которого требует церковь и величие таинства; я стараюсь уничижить свой разум перед Верховным Разумением; я говорю себе: «Кто ты такой, что пытаешься измерять бесконечное могущество?» Я произношу с почтением священные слова и питаю в их действии всю ту веру, которая от меня зависит. Что бы ни скрывалось за итого непостижимою тайной, я не боюсь, что в день суда буду наказан за то, что оскорблял ее когда-нибудь в своем сердце.

Будучи удостоен священнослужения, хотя и в низшем сане, я не стану никогда ни совершать, ни говорить ничего такого, что делало бы меня недостойным исполнять высокие обязанности. Я всегда буду проповедовать людям добродетель, буду всегда увещевать их делать добро и, пока буду в состоянии, стану подавать им пример этою. Не в моей власти сделать религию любимой для них, не от меня зависит укрепить их веру в догматах истинно полезных, в таких, которым всякий человек обязан верить; но сохрани меня Бог, если бы я стал когда-нибудь проповедовать им жестокий догмат нетерпимости, если бы я когда-либо заставлял их проклинать своего ближнего, говорить другим людям: «вы будете осуждены», говорить: «вне церкви нет спасения!»17) Если бы я был в сане, более выдающемся, это уклонение могло бы доставить мне много хлопот; но я настолько ничтожен, что мне нечего особенно бояться, и я почти не могу спуститься ниже, чем я теперь. Что бы там ни случилось, я не стану никогда хулить божественную справедливость и не буду лгать на духа святого.

Я долго добивался чести быть приходским священником; я и теперь еще добиваюсь, но уже не надеюсь на это. Я ничего не нахожу, мой добрый друг, прекраснее звания священника9494. Хороший священник — служитель добра, как хороший судья есть служитель справедливости. Священнику совершенно незачем делать зло; если он не может сам по себе всегда делать добро, то для него всегда уместное дело — побуждать к этому других, и он часто достигает цели, если умеет внушить к себе уважение. О, если бы у меня был в наших горах какой-нибудь бедный приход, среди добрых людей! Я был бы счастлив; ибо мне кажется, что я составлял бы счастье своих прихожан. Я не делал бы их богатыми, но разделял бы их бедность; я снимал бы с них пятно позора и презрения, более невыносимого, чем самая нужда. Я заставлял бы их любить согласие и равенство, которые часто изгоняют нищету и делают ее всегда сносною. Когда они видели бы, что мне живется ничем не лучше, чем им, и я все-таки доволен жизнью, они научились бы утешаться в своем жребии и жить довольными, как я. В своих наставлениях я держался бы не столько духа церкви, сколько духа Евангелия, где догматы просты и мораль возвышенная, где мало различных обычаев и много дел христианской любви. Прежде чем преподать им, что нужно делать, я всегда старался бы выполнить это на практике, чтобы они хорошо видели, что у меня слова ни в чем не расходятся с мыслью.

Если бы у меня в соседстве или в приходе были протестанты, я не делал бы различия между ними и моими настоящими прихожанами во всем том, что касается христианской любви; я всех их одинаково побуждал бы к взаимной любви, склонял бы смотреть друг на друга, как на братьев, уважать все религии и мирно жить каждому в своей. Я думаю, что побуждать кого-нибудь покинуть ту религию, в которой он родился, — значит побуждать делать зло. а следовательно, и самому его делать. В ожидании большего просвещения станем охранять общественный порядок; станем уважать во всякой стране законы и не будем нарушать культа, который они предписывают: не будем склонять граждан к неповиновению; ибо мы не знаем достоверно, лучше ли для них будет переменять свои убеждения на другие, но очень хорошо знаем, что неповиновение законам есть зло.

Я только что изложил вам, юный друг, мое исповедание веры в том виде, как бог читает в моем сердце; вы первый, перед которым я это сделал: вы, быть может, единственный человек, который будет это знать. Пока остается некоторая добрая вера между людьми, не нужно смущать мирных душ и тревожить верования простых людей трудностями, которых они не в состоянии разрешить и которые тревожили бы их, не просвещая. Но раз все поколеблено, нужно сохранить ствол, пожертвовав ветвями. Совесть волнуемая, нерешительная, почти погасшая и находящаяся в таком состоянии, как была ваша, нуждается в подкреплении и пробуждений; и, чтобы снова дать ей прочную основу в вечных истинах, нужно окончательно вырвать те колебавшиеся столбы, за которые она думает еще удержаться.

Вы в том критическом возрасте, когда ум приучается ценить достоверность, когда сердце получает свою собственную форму и свой характер, когда человек определяется на всю жизнь, будь то в хорошую сторону или в другую. Позднее сущность утрачивается, и новые заимствования уже не заметны. Молодой человек, налагайте па вашу душу, пока еще гибкую, печать истины. Если бы я был более уверен в себе, я принял бы по отношению к вам догматический и решительный тон; но я — человек невежественный, подверженный заблуждению; что я мог делать? Я открыл вам свое сердце без всякой утайки; что я принимаю за достоверное, то и вам я выдал за таковое же; сомнения свои я выдавал вам за сомнения, мнения свои — за мнения; я высказал вам, почему я сомневаюсь и почему верую. Теперь ваше дело — судить; вы потребовали отсрочки; это предосторожность разумная: она внушает мне хорошее мнение о вас. Начните с того, чтобы сделать свою совесть способной желать просвещения. Будьте искренни с самим собою. Усвойте из моих чувствований то, в чем я убедил вас, отбросьте остальное. Вы еще не настолько испорчены пороком, чтобы для вас была опасность сделать дурной выбор. Я предложил бы вам переговорить об этом сообща; но когда вступают в споры, сейчас же является задор; примешивается тщеславие и упорство, и всякое чистосердечие пропадает. Друг мой, никогда не вступайте в споры; ибо спором не просвещают ни себя, ни других. Что касается меня, то лишь после многих лет размышления я принял решение; и я держусь его, моя совесть спокойна, сердце мое довольно. Если бы мне захотелось произвести новое испытание своих чувствований, я не внес бы в него более чистой любви к истине, и ум мой, уже не столь деятельный, был бы менее способен познавать ее. Я останусь при теперешнем образе мыслей из опасения, чтобы склонность к созерцанию, став праздною страстью, незаметно не охладила моего рвения к исполнению своих обязанностей и чтобы мне снова не впасть в прежний скептицизм, выйти из которого у меня уже не было бы сил. Больше половины моей жизни протекло, и мне едва хватит времени на то, чтобы извлечь пользу из остального и добродетелями загладить свои заблуждения. Если я обманываюсь, то помимо воли. Кто читает в глубине моего сердца, тот хорошо знает, что я неохотно пребываю в ослеплении. При невозможности избавиться от него путем моих собственных познаний, для меня остается единственным средством выйти из него — добрая жизнь; и если даже из камней Бог может породить детей Аврааму, то всякий человек имеет право надеяться получить внутреннее просвещение, когда он делается достойным его.

Если мои размышления приводят вас к тому же образу мыслей, какой имею я, если мои чувствования становятся вашими и вы принимаете такое же исповедание веры, то вот какой я даю вам совет: не подвергайте дольше вашу жизнь искушениям нищеты и отчаяния; не влачите ее с позором, на иждивении иноземцев; перестаньте питаться дешевым хлебом милостыни. Вернитесь в свое отечество, принимайте снова религию своих отцов, держитесь ее в чистоте своего сердца и уже не покидайте; она — самая простая и самая святая; из всех религий, существующих на земле, это, по-моему, такая, мораль которой наиболее чиста и которою больше всего удовлетворяется разум. Что касается издержек путешествия, то не затрудняйтесь этим вопросом: вас снабдят нужным. Не бойтесь также фальшивого стыда по поводу унизительного возвращения; краснеть нужно за промахи, а не за исправление их. Вы еще в таком возрасте, когда все прощается, но когда нельзя уже грешить безнаказанно. Когда вы захотите слушаться своей совести, тысячи пустых препятствий исчезнут по ее голосу. Вы почувствуете, что при той неизвестности, в которой мы находимся, было бы непростительным самомнением исповедовать другую религию, а не ту, в которой мы родились, и было бы криводушием не исполнять искренно предписаний религии, которую исповедуешь. Кто сбивается с пути, тот отнимает у себя важный повод к извинению перед судилищем Верховного судьи. Не простит ли он скорее то заблуждение, в котором мы воспитаны, чем то, которое мы осмелились сами себе выбрать?

Друг мой, пусть душа ваша всегда будет в таком состоянии, чтобы она желала существования Бога, — и вы никогда не будете в этом сомневаться. Впрочем, чью сторону вы ни приняли бы, помните, что религиозные обязанности независимы от людских учреждений, что праведное сердце есть истинный храм Божества, что во всякой стране и во всякой секте суть нравственного закона заключается в том, чтобы любить Бога выше всего и ближнего своего, как самого себя, что нет религии, которая избавляла бы от нравственных обязанностей, что только эти обязанности истинно необходимы, что внутреннее богопочитание — первая из этих обязанностей и что без веры не существует никакой настоящей добродетели.

Бегите тех, которые под предлогом объяснения природы сеют в человеческие сердца прискорбные учения и наружный скептицизм которых во сто раз положительнее и догматичнее, чем решительный тон их противников. Под высокомерным предлогом, будто они одни просвещены, правдивы и искренни, они властно подчиняют нас своим резким определениям и выдают нам за истинные принципы вещей невразумительные системы, созданные в их воображении. Впрочем, низвергая, разрушая и попирая ногами все, что люди почитают, они отнимают у людей, удрученных горем, последнее утешение в их несчастии, а у могущественных и богатых единственную узду, сдерживавшую их страсти; они вырывают из глубины сердец чувства раскаяния в совершенном преступлении, надежду на добродетель и еще хвастливо выставляют себя благодетелями рода человеческого. Никогда, говорят они, истина не бывает вредною для людей. Я в этом уверен, как и они, и, по моему мнению, это важное доказательство того, что преподаваемое ими учение не есть истина18).

Добрый юноша! будьте искренны и правдивы без гордости; умейте быть незнающим, тогда вы не будете обманывать ни себя, пи других. Если когда-нибудь ваши культивированные таланты дадут вам возможность обращаться к людям с речью, говорите им все по совести, не заботясь о том, одобрят ли они вас. Злоупотребление знанием порождает собою недоверчивость. Всякий ученый пренебрегает обычным чувствованием; каждый хочет чувствовать по-своему. Гордая философия ведет к фанатизму. Избегайте этих крайностей; оставайтесь всегда твердо на пути истины или того, что вам будет казаться истиной в простоте вашего сердца, никогда не сворачивая с него из-за тщеславия или вследствие слабости. Смело исповедуйте Бога перед философами; смело проповедуйте человечность людям, не терпящим иной веры. Вы, быть может, один будете составлять свою партию; но вы в самом себе будете носить свидетельство, которое избавит вас от необходимости ссылаться на свидетельства людей. Пусть они любят вас или ненавидят, пусть читают или презирают ваши книги, это не важно. Говорите, что истинно; делайте, что благо; исполнять свои обязанности на земле — вот что важно для человека; и, только забывая себя, работают для себя самих. Сын мой, личный интерес нас обманывает, и только надежда на справедливое не обманывает».

Я переписал это сочинение не в качестве образца, которому должны следовать наши чувствования в деле религии, но чтобы показать пример, как можно рассуждать с воспитанником, не уклоняясь от методы, которую я пытался установить. Пока мы не придаем значения ни авторитету людей, ни предрассудкам страны, где мы родились, один естественный свет разума среди условий, данных природой, не может повести нас дальше естественной религии, а этим я и ограничиваюсь по отношению к моему Эмилю. Если он должен иметь другую религию, я не имею уже права быть в этом деле его руководителем; ему одному принадлежит право выбрать ее.



Примечания Жан-Жака Руссо

1) Кондамин63 рассказывает в своих «Путешествиях» о народе, который умеет считать только до трех. В среде этого народа люди, имея руки, постоянно видели свои пальцы и все-таки не умеют считать до пяти.

2) Покой этот, если хотите, лишь относительный, но так как в движении мы наблюдаем большее или меньшее, то мы ясно постигаем один из двух крайних пределов, именно покой; мы так отчетливо его воспринимаем что относительный покой склонны даже принять за абсолютный. А нельзя утверждать, что движение есть сущность материи, если ее можно постигать в покое.

3) Химики смотрят на флогистон, или элемент огня, как на нечто рассеянное, недвижное и устойчивое в сложных телах, часть которых он составляет, так что лишь посторонние причины освобождают его, воссоединяют, приводят в движение и превращают в огонь64.

4) Я употребил все усилия, чтобы понять, что такое живая молекула, и не мог добиться цели. Идея материи, чувствующей и не имеющей чувств, кажется мне непонятной и противоречивой. Чтобы усвоить или отвергнуть эту идею, нужно было бы прежде всего понять ее, а я, признаюсь, не имел этого счастья.

5) Кто бы поверил, если бы не было доказательств, что человеческое сумасбродство могло дойти и до этого пункта? Амат Лузитанский65 уверял, что он видел маленького человечка, длиною с палец, заключенного в стакан и созданного с помощью алхимической науки Юлием Камиллом66, этим вторым Прометеем. Парацельс67 («О природе вещей») поучает, как производить этих маленьких людей, и утверждает, что пигмеи, фавны, сатиры и нимфы порождены были с помощью химии. И в самом деле, я не вижу, что отныне остается нам делать для установления возможности этих фактов, как не уверять, что органическая материя не поддается жару огня и что молекулы ее могут сохранять жизнь и в калильной печи.

6) Мне кажется, что вместо того, чтобы утверждать, что скалы мыслят, новейшая философия открыла, наоборот, что люди не мыслят. Она признает в природе уже только существа чувствующие; между человеком и животным она находит только ту разницу, что человек есть существо чувствующее и имеющее ощущения, а камень — существо чувствующее, но не имеющее ощущений. Но если всякая материя действительно чувствует, то в чем же будет для меня заключаться чувствующая единица или индивидуальное «я»? Будет ли она в каждой молекуле материи или только в составных телах? Помещать ли мне эту единицу одинаково и в жидких, и в твердых телах, в элементах и телах сложных? В природе, говорят, есть лишь индивидуумы. Но каковы эти индивидуумы? Камень этот — индивидуум или скопление индивидуумов? Представляет ли он одно существо чувствующее или в нем столько их, сколько песчинок? Если каждый атом элемента есть существо чувствующее, то как понять это внутреннее общение, в силу которого один чувствует себя в другом, так что два их «я» сливаются в одно? Может быть, притяжение — такой закон природы, тайна которого нам неизвестна; но мы по крайней мере понимаем, что притяжение, действующее соответственно массам, не заключает в себе ничего не совместимого с протяжением и делимостью. Неужели вы в таком же смысле понимаете и чувство? Чувственно воспринимаемые части имеют протяжение, но существо чувствующее невидимо и едино; оно не разлагается на части; оно или бывает целым, или вовсе не бывает; следовательно, существо чувствующее не есть тело. Я не знаю, как понимают его наши материалисты, но мне кажется, что те же трудности, которые заставили их отвергать мысль, должны были бы принудить их отвергнуть и чувство, и я не вижу, почему, сделавши первый шаг, не сделать им и другого; и почему им труднее этот второй шаг? Раз они уверены, что они не мыслят, как же они осмеливаются утверждать, что они чувствуют?

7) Называя верховного бога optimus maximus71, древние высказывались правильно; но точнее было бы говорить maximus optimus, потому что благость происходит от могущества: он благ потому, что велик.

8) Не для нас, не для нас, Господь, А во имя Твое, во имя Твоего счастья, О Боже! Верни нас к жизни! – Псалом 115.

9) Современная философия, допускающая лишь то, чему находит объяснение, не находит возможным допускать эту темную способность, называемую инстинктом, которая как бы без всякого заранее приобретенного знания приводит животных к той или иной цели, инстинкт, по мнению одного из наших мудрейших философов, есть не что иное, как привычка, лишенная размышления, но приобретенная путем размышления74; из его объяснений этой способности приходится вывести заключение, что дети размышляют больше взрослых,— парадокс, настолько странный, что не стоит труда его и разбирать. Не вступая по этому поводу в споры, я спрашиваю, как должен я назвать тот пыл, с которым моя собака ведет войну с кротами, хотя она их и не ест, то терпение, с которым она подкарауливает их иной раз по целым часам, и ту ловкость, с которой она схватывает их, выбрасывает из земли в тот момент, когда они ее выталкивают, и потом умерщвляет, чтобы там же их и оставить; меж тем ее никто никогда не приучал к этой охоте и не указывал ей, что тут есть кроты. Я задаю и еще вопрос, и притом более важный: почему с первого же раза, как я пригрозил этой самой собаке, она бросилась спиною на землю, сложив лапы в умоляющей и наиболее способной меня тронуть позе, в которой она ни за что бы не оставалась, если бы я вместо того, чтобы смилостивиться, бил ее в этом положении. Как! Собака моя, совершенно еще маленькая и почти только что родившаяся, приобрела уже нравственные идеи? Она знает, что такое милость и великодушие? На основании каких же приобретенных познаний она надеялась успокоить меня, отдаваясь таким образом в мое распоряжение? Все собаки в свете делают почти то же самое в подобном же случае, и я ничего не говорю здесь такого, чего каждый не мог бы проверить. Пусть философы, столь презрительно отвергающие инстинкт, соблаговолят объяснить мне этот факт одним действием ощущений и доставляемых ими познаний; пусть они объяснят его удовлетворительным для каждого разумного человека способом; тогда мне нечего уже будет сказать, и я перестану говорить об инстинкте.

10) В известной мере идеи суть чувства, а чувства суть идеи. Оба названия пригодны для каждого впечатления, которое занимает наше сознание, и предметом, и нами самими, получившими от него восприятие, и лишь порядком этого восприятия определяется соответственное ему название. Когда, занятые прежде всего предметом, о себе мы мыслим лишь по рефлексии, то возникает идея; наоборот, когда полученное впечатление возбуждает наше первое внимание и мы лишь по рефлексии думаем о предмете, его причинившем, то это чувство.

11) Вот, думаю я, именно то, что добрый викарий мог сказать в настоящее время публично.

12) «Все они,— говорил один добрый и мудрый священник,— утверждают, что они приобщены к своей вере и исповедуют ее не через посредство людей или других творений, но только от Бога. Но, говоря по правде, ничего не преувеличивая и не скрывая, это пустой довод; что бы они ни говорили, они связаны с усилиями человеческих рук и средств; первое свидетельство тому — способ, каким религии воспринимались в мире и еще до сих пор принимаются отдельными лицами: народ, страна, местность утверждают религию; вы исповедуете именно ту, которая принята в местности, где вы родились и воспитывались; обрезанные, крещеные, евреи, магометане, христиане — вот кем мы становимся задолго до того, как узнаем, что мы люди; нам не дано выбирать себе религию; свидетельство тому — сама жизнь и нравы, так плохо сообразующиеся с религией; свидетельство тому также и тот факт, что люди из-за весьма незначительных неудобств восстают против требований своей религии» (Шаррон. О мудрости. Кн. II, гл. 5).

13) Плутарх сообщает86, что стоики, между прочими странными парадоксами, высказывают такой: при наличии противоречивых суждений нет никакой надобности выслушивать обе стороны. Ибо, говорят они, либо одна из них сможет доказать свои слова, либо нет. Если она сумела доказать, то этим все сказано, и противная сторона будет посрамлена; если же нет, стало быть, она не права и незачем продолжать спор. Я нахожу, что метод тех, кто допускает исключительность откровения, очень походит на этот метод стоиков. Если каждая из сторон настаивает на своей правоте, следует выслушать обе стороны, чтобы затем остановиться на каком-нибудь одном мнении, иначе мы поступим несправедливо.

14) Среди тысяч известных фактов останавливаюсь на одном, но нуждающемся в комментариях. Когда в шестнадцатом веке католические богословы осудили на сожжение все еврейские книги, без разбора, достославный и ученый Рейхлин88, к которому обратились за советом по этому поводу, навлек на себя страшные гонения, едва не погубившие его, и это только потому, что он высказался за сохранение нескольких книг, в которых ни слова не говорилось против христианства и обсуждались вопросы, вовсе не имеющие отношения к религии.

15) Государство, Диалоги, 2.

16) Смотрите Евангелие от Матвея, стих 5, V, 21.

17) Обязанность держаться религии своей страны и любить эту религию не простирается на догматы, противные доброй нравственности, такие, как догмат нетерпимости. Этот именно ужасный догмат и вооружает одних людей на других и делает всех их врагами человеческого рода.

18) Обе партии нападают друг на друга с помощью такой массы софизмов, что желание разобрать их все было бы непосильной и безрассудной попыткой; достаточно будет и того, если отметим некоторые из них, по мере того как они представляются. Одним из самых обычных для философской партии софизмов является противоположение предполагаемого народа, составленного из хороших философов, народу, состоящему из дурных христиан, — как будто нацию истинных философов легче создать, чем нацию истинных христиан! Я не знаю, легче ли между отдельными лицами найти одного, чем другого; но я хорошо знаю, что раз речь идет о народах, то нужно предположить и таких лиц, которые без религии будут злоупотреблять философией, подобно тому как наш народ злоупотребляет религией, не зная философии; и этим, мне кажется, значительно изменяется положение вопроса.

Бейль очень убедительно доказал, что фанатизм пагубнее атеизма, — и это неоспоримо; но не менее верно и то, чего он не хотел высказать, именно что фанатизм, хотя бы кровавый и жестокий, есть великая сильная страсть, возвышающая сердце человека, заставляющая его презирать смерть и дающая ему чудесную силу, и что, стоит его лучше направить, и тогда из него можно извлечь самые возвышенные добродетели; меж тем безверие и вообще дух, склонный к умствованию и философствованию, привязывает к жизни, изнеживает, уничижает души, центром всех страстей делает низкий личный интерес, гнусное человеческое «я», и, таким образом, втихомолку подкапывает истинный фундамент всякого общества; ибо общее в частных интересах настолько ничтожно, что никогда не перевесит того, что есть в них противоположного.

Если атеизм не ведет к пролитию людской крови, то это не столько вследствие миролюбия, сколько вследствие равнодушия к благу; как бы ни шли в миро дела, это мало касается мнимого мудреца — лишь бы ему оставаться покойно в своем кабинете. Его принципы не ведут к убийству людей, но они мешают им нарождаться, так как разрушают нравы, ведущие к размножению люден, отрешают последних от людского рода, сводят все их привязанности к скрытому эгоизму, столько же гибельно для народонаселения, как и для добродетели. Философское равнодушие похоже на спокойствие государства под игом деспотизма; это — спокойствие смерти; оно разрушительнее самой войны.

Таким образом, хотя фанатизм по своим непосредственным действиям гибельнее того, что теперь называют философским духом, но в своих отдаленных последствиях он гораздо менее гибелен. Притом же в книгах легко выставить напоказ прекрасные правила; но весь вопрос в том, основаны ли они на учении, необходимо ли они из него вытекают; а этого до сих пор ясно не обнаруживалось. Остается еще знать, сумеет ли философия, когда она будет при полной свободе и на троне, хорошо повелевать мелким тщеславием, корыстью, честолюбием, мелкими страстями людей и проявит ли на деле то столь нежное человеколюбие, которым хвалится, держа в руке перо.

Со стороны принципов философия не может создать никакого блага, которого не создала бы еще лучше религия, а религия много создает такого, чего философия но может создать.

Со стороны практики — другое дело; но тут нужно еще исследовать вопрос. Ни один человек не следует во всем своей религии, если он имеет ее, — это верно; большинство людей почти не имеют ее и вовсе не следуют той, которой держатся, — это тоже верно; но некоторые ведь все-таки имеют же религию и следуют ей, по крайней мере отчасти, и нет сомнения, чю религиозные мотивы часто препятствуют им делать зло и вызывают их на добродетели, на похвальные поступки, которых не было бы без этих мотивов.

Если монах отрицает вклады, то что отсюда следует, как не то, что доверивший их ему был глупцом? Если бы Паскаль95 отрицал вклады, это доказывало бы, что Паскаль был лицемером, — и ничего больше. Но монах!.. Можно ли, значит, о людях, промышляющих религией, сказать, что они веруют? Все преступления, которые совершаются среди духовенства, как и в других местах, доказывают не то, что религия бесполезна, но что очень немногие люди веруют.

Наши современные правительства, бесспорно, обязаны христианству большей прочностью своей власти и малочисленностью революций; оно и самые правительства сделало менее кровожадными; это фактически доказывается сравнением их с древними правительствами. Религиозное просвещение, изгоняя фанатизм, придало больше мягкости христианским нравам. Это изменение не дело литературы; ибо всюду, где литература процветала, человечность не была в большом почете; об этом свидетельствуют жестокости афинян, египтян, римских императоров, китайцев. Сколько дел милосердия совершено во имя Евангелия! Сколько раз возвращалось отнятое, сколько дано удовлетворений благодаря исповеди, которая практикуется у католиков. Сколько примирений и сколько милостыни вызывается и у нас приближением времени причащения! Как сдерживал еврейский юбилейный год жадность узурпаторов! Сколько бедствий он предупреждал! Основанное на законе братство объединяло всю нацию; среди нее не встречалось ни одного нищего. Их нет также у турков, где благотворительные учреждения бесчисленны: турки гостеприимны, по требованию религии, даже по отношению к врагам своей веры.

«Магометане утверждают, — говорит Шарден, — что после испытания, которое последует за всеобщим воскресением, все тела пойдут через мост, называемый пуль-серро, перекинутый над вечным огнем, — мост, который можно назвать, говорят они, третьим и последним испытанием и настоящим страшным судом, потому что там именно произойдет отделение добрых от злых» и т.д.

«Персы, — продолжает Шарден, — очень любят упоминать этот мост; и когда кто-нибудь терпит обиду, за которую никоим образом никогда не мог бы получить удовлетворение, то последним утешением для него бывают слова: «Ну, хорошо же! Клянусь живым богом, ты мне заплатишь за это вдвойне в судный день; ты не пройдешь моста пуль-серро96, прежде чем меня не удовлетворишь; я уцеплюсь за край твоей одежды и брошусь к твоим ногам». Я знал многих выдающихся людей, и притом всяких профессий, которые, боясь, чтобы кто-нибудь но закричал им «стой!» при переходе по этому страшному мосту, выпрашивали прощения у тех, кто жаловался на них: это сотни раз случалось со мною самим. Люди знатные, которые назойливо заставляли меня совершать нежелательные для меня поступки, подходили ко мне, спустя некоторое время, когда полагали, что огорчение мое прошло, и говорили мне: «Прошу тебя, галал бекон аншисра», т. е. извини мне это. Иные даже делали мне подарки и оказывали услуги, чтобы я простил им и показал, что делаю это от всего сердца; причиной всего это служило не что иное, как верование, что нельзя будет пройти адский мост, если не заплатишь до последнего гроша тем, кого угнетал»97 (Том VII, с. 50).

Поверю ли я, чтобы мысль об этом мосте, дающем удовлетворение за столько обид, никогда не предупреждала этих последних? Если отнять у персов эту идею, убедив их, что нет никакого пуль-серро и ничего подобного, где бы угнетенные мстили по смерти своим тиранам, то не ясно ли, что это дало бы последним полную свободу и избавило бы их от заботы успокаивать этих несчастных? Значит, не правда, что такая философия не была бы вредной; она, значит, не была бы истинной.

Философ, твои нравственные законы очень прекрасны; но покажи мне, сделай милость, чем они санкционируются. Перестанем хоть на один момент молоть вздор, и скажи мне прямо, чем ты замещаешь пуль-серро.


Примечания к русскому изданию 1981 года

*. Заголовок "Исповедание веры савойского викария" Жан-Жак Руссо поставил несколькими страницами далее, однако мне показалось, что без этих страниц читателю было бы сложнее войти в курс дела. - El.

61. Руссо рассказываете себе. Савойский викарий — образ собирательный, в котором есть, в частности, черты встречавшихся на жизненном пути Руссо людей: аббата Гатье и аббата Гувона (см.: Исповедь, кн. 3, с. 89 и дал.).

62. Кларк Самуэль (1675—1729) — английский теолог, автор трактатов, где пытался обосновать существование бога: «Доказательства бытия и свойств божьих» (1705), «Истинность и достоверность естественной религии и религии откровения» (1705).

63. Кондамин Шарль (1701—1774) — французский путешественник, географ и историк, друг Руссо.

64. Излагаемая Руссо теория флогистона оказалась несостоятельной.

65. Амато Хуан Родриго (Амат Лузитанский) (род. 1511) — португальский врач, автор ряда медицинских трактатов, написанных по-латыни.

66. Камилл Юлий (род. 1479) — средневековый алхимик.

67. Парацелъс Филипп (1493—1541) — немецкий естествоиспытатель и врач. В трактате «О природе вещей» Парацельс высказывал наряду с передовыми для своего времени научными идеями мистические суждения.

68. Нъевентит Бернар (1654—1718) — голландский математик и философ. Книга Нъевентита «Существование бога, доказанное чудесами природы» переведена была на французский язык в 1725 г.

69. См.: Локк Д. Опыт о познавательной способности человека, IV, 3, § 6.

70. Подобные мысли высказаны С. Кларком и Гоббсом, что мог иметь в виду Руссо (см., например, трактат Гоббса «О существовании и атрибутах бога», гл. IX).

71. Всеблагой, высочайший (лат.).

72. Брут Марк Юний (85—42) — римский политический деятель, противник цезарианской диктатуры. После поражения при Филиппах Брут умертвил себя мечом.

73. Плутарх. О невозможности для эпикурейца быть счастливым, 59.

74. См.: Кондилъяк. Трактат о животных, II, 5.

75. Имеется в виду Катон Утический (95—45 до н. э.) — римский политический деятель, противник цезарианской диктатуры. Потерпев поражение при Тапсусе, пронзил себя мечом (см.: Плутарх. Сравнительные жизнеописания: Катон, 60).

76. Отсюда и далее Руссо использовал свои «Письма о морали» (см. второй том настоящего издания)

77. Катилина Люций Сергий (ок. 109—62 до н. э.) — римский патриций, организовавший заговор против римского сената.

78. После Платона и особенно апологетов христианства суждения о разврате античных богов сделались в европейской литературе общим местом. Руссо утверждает, что разврат античных богов противоречит человеческой морали.

79. Ксенократ (396—314) — греческий философ, ученик Платона. Пример воздержания Ксенократа взят из «Опытов» Монтеня (см.: Монтень. Опыты, II, 33).

80. Лукреция по преданию обесчещена сыном царя древнего Рима Тарквиния Гордого (см.: Ливии Тит. Римская история, I, 58)

81. Имеется в виду бог Кронос, оскопивший своего отца бога Урана.

82. Монтень. Опыты, I, 23.

83. Протей — бог древнегреческой мифологии. Согласно мифу, Протей обладал даром предвидения, но, чтобы получить от него предсказание, его надо было поймать и хитростью или силой удержать, так как он принимал разные виды и ускользал.

84. Орфей — знаменитый фракийский мифический певец, которому приписывались многочисленные религиозно-мистические стихи.

85. Имеется в виду Шаррон.

86. См.: Плутарх. Споры философов-стоиков, 7. Философская школа стоиков — одно из главных течений эллинистической и римской философии. Стоики стремились обосновать внутреннюю независимость и непоколебимость человеческой личности в условиях могущества эллинистического государства и Римской империи.

87. Имеется в виду «Объяснение доктрины католической церкви» Боссюэ (1627—1704) — французского идеолога абсолютизма, епископа, выступившего с богословским обоснованием королевско-абсолютистской власти. Французские просветители XVIII в. во главе с Вольтером доказывали несостоятельность реакционных философско-социологических идей Боссюэ.

88. Рейхлин Иоганн (1455—1522) — немецкий гуманист, осудивший предложения ряда католических богословов сжечь все священные книги евреев.

89. Речь идет о Сократе.

90. Имеются в виду Юстин (ум. ок. 165) — автор «Апологии» (I, 5 ), Клемент Александрийский (ум. ок. 217) — известен его труд «Педагог».

91. Софрониск — отец Сократа.

92. См. примеч. 35. – Аристид (Справедливый) (ок. 540 — ок. 467 до н. э.) — афинский государственный и политический деятель. В молодости Аристид участвовал в борьбе за рабовладельческую демократию, позднее примкнул к олигархии.

Когда в Афинах хотели осудить кого-либо, то писали его имя на глиняном черепке. Плутарх рассказывает, что, когда судили таким образом Аристида, один неграмотный крестьянин протянул черепок Аристиду и попросил написать имя Аристида. Тот спросил крестьянина, не обидел ли чем его Аристид, на что крестьянин ответил: «Нет, я даже не знаю этого человека, но мне надоело на каждом шагу слышать «Справедливый» да «Справедливый» (Плутарх. Сравнительные жизнеописания: Аристид, 7).

93. Леонид (ум. 480 до н. э.) — царь Спарты (Древняя Греция); героически погиб вместе со своим отрядом, защищая от персов Фермопильское ущелье.

94. Вольтер подле этих слов в книге Руссо написал: «Глупец» (см. Державин К. Указ, статья, с. 334).

95. Паскаль Блез (1623—1662) — французский геометр, физик, религиозный философ, писатель.

96. Пуль-серро — мост, перекинутый через адский пламень.

97. Шарден Жан. Дневник путешествий в Персию и Восточные Индии (1711) (см. примеч. 61 к кн. II).


Публикуется по изданию: Ж.-Ж. Руссо.
Педагогические сочинения, т. II,
М., 1981, с. 310-381 и 636-641.

В библиотеку









Если вам необходим почтовый аккаунт, тогда почта на Qip.ru - ваш выбор. Для хранения фото и видео рекомендуем бесплатный фотохостинг.
Для студентов и абитуриентов: крупнейшая библиотека рефератов и сочинений. Скриншот экрана - просто и удобно с QIP Shot.